Английская поэзия


ГлавнаяБиографииСтихи по темамСлучайное стихотворениеПереводчикиСсылкиАнтологии
Рейтинг поэтовРейтинг стихотворений

Джон Китс (John Keats)


Эндимион. Книга 2


О, власть любви! Страданье и отрада!
Во всех легендах — тишь, покой, прохлада,
Добро и зло — в тумане прежних лет,
Отбушевавших и уснувших. Нет,
Совсем не таковы твои преданья:
Здесь болью отзываются рыданья,
А поцелуй — росой минувших дней.
Осада Трои, стрелы, град камней,
И груды трупов в каменных обломках, —
Всё исчезает в умственных потёмках
И на задворках мозга; но с обидой
Троила отношенья с Хрисеидой1
Мы разбираем. Нам чужды и странны
Историков прикрасы и обманы.
Деяниями движима планета! 
И ты поёшь немолчные куплеты 
На бреге нашей памяти, о море, 
Где чёлны, изгнивающие в горе, 
Способно ты стремительно и чудно
Преображать в блистательные судна, 
А те, что блеском славились сначала, 
Не отпускать вовеки от причала. 
Афинский флагман совы2 облетали,
А нам-то что? У Инда — и подале —
Был Македонский3; хитроумен, смел, 
Пускай Улисс Циклопа одолел, — 
Нам это безразлично. В самом деле, 
В фантазиях Джульетты4, что слетели 
С цветов её, мы видим больше проку,
И так же мы относимся к потоку 
Слёз Геро5, к обмороку Имогены6, 
И к Пасторелле7 из разбойной сцены. 
Нас трогает игра таких материй 
Живее, чем падение империй.
Тот в страхе обретает это знанье, 
Кто следует из разочарованья 
Тропой любви, стиха, — когда при этом 
Он Музой не назначен быть поэтом. 
И это пострашней, чем попытаться 
Штандарт любви поднять, и вдруг сорваться, 
И рухнуть наземь с песни-бастиона. 
Но охраняют суток легионы 
Меня в пути.

			А ты держи ответ, 
Пастуший князь: ты выполнил обет,
Что дал в день жертвы? Снова огорченье 
Тебе маячит в утреннем свеченье? 
То — старая беда, увы; не зная, 
Куда прогулка выведет лесная, 
Он бродит в дубняке, считая грубо 
Минуты по ударам лесоруба, 
И в зелени просиживает буйной 
За часом час у речки тихоструйной. 
Охваченный потоком дивных грёз, 
Сейчас он за кустами диких роз, 
В источнике, холодном нестерпимо, 
Нашаривает нервно и незримо 
Какой-то стебель... Вот она, удача! 
Он лилию срывает, чуть не плача 
От восхищенья запахом и цветом, 
На лилию сел мотылёк. Пометам 
На крылышках нельзя не подивиться,
И наш герой их разгадать стремится, 
Разглядывая с детскою улыбкой...

	Подхваченный струёй воздушной зыбкой,
Малыш герольд из рук Эндимиона
Порхнул. А тот, стряхнувши облегчённо 
Апатию и щурясь против света, 
Последовал за ним по странам света. 
Похож на новорожденного духа,
Бесплотный, он возреял легче пуха 
В тиши зелёной, солнечной, вечерней 
Над крепостью среди древесных терний, 
Над вереском, над полумраком сонным, 
Что лето напролёт — во сне бездонном,
Над просекой, сбегающей в теснину, 
Над морем пролетел, нырнул в лощину, 
Ту самую, которая от века 
Не слыхивала звуков человека, 
Лишь разве ритмы, что быстрее снега
Переплавлялись в тишину с разбега, 
Когда ладья, подхваченная бризом, 
Спешила к Дельфам8 с гимном, как с девизом. 
Эндимион летел, ведомый милым 
Поводырем своим веселокрылым, 
Пока не долетели до фонтана, 
Кропившего близ грота непрестанно 
Медвяный воздух. Мотылёк с излёту, 
Как будто сделав тяжкую работу, 
Решил напиться — ринулся в низину,
Воды коснулся бережно, невинно 
И, не продлив полёт ни на мгновенье, 
Сокрылся с глаз в момент прикосновенья. 
Эндимион обшарил все поляны, 
Но не нашёл знакомца, как ни странно.
И — снова взмыл. Однако, шепчет кто там, 
Значенья не придав его заботам? 
А это с голышей с речного дна, 
Всплыла наяда, и к нему она 
Приблизилась и встала, и — о Боже! —
Она и лилий здесь была моложе. 
И, косы беспокойно вороша, 
Промолвила она, едва дыша: 
«Сколь горестны, увы, твои скитанья! 
Заждался ты любви и состраданья,
Эндимион! Сколь нежен ты, сколь робок! 
Богатство изо всех своих коробок, — 
Когда б тебе я этим помогла, — 
Я б тут же Амфитрите9 отдала, 
И отдала б без сожалений бурных
Всех рыбок ясноглазых и пурпурных,
Всех радужных, чешуесеребристых, 
Всех яркокраснохвостых, золотистых; 
И отдала бы свет незамутнённый 
Моих глубин; и мой песок придонный; 
Cвой жезл бы отдала без содроганья; 
Могучие речные заклинанья; 
Пожертвовала б чашею жемчужной, 
Меандром10 поднесённой мне и нужной 
Для утоленья страждущих в пустыне. 
Младенца я беспомощней — и ныне 
Тебя не осчастливлю; но запомни: 
Тебя весь день в твои головоломни 
Сопровождала я; пойдёшь ты дале 
Туда, где прежде смертных не видали, 
Искать, метаться будешь вновь и вновь, 
Пока не обретёшь свою любовь. 
Лишь тот, на небе, знает подоплёки, 
Но не постигнуть высшие уроки 
Наяде бедной. Милый, до свиданья! 
Плыву я в грот — продолжить причитанья».

	Речная дева скрылась в отдаленье.
Эндимион застыл от изумленья:
Ничто не изменилось в водоёме.
Река текла, как прежде, в полудрёме; 
Сновали комары и водомерки,
Мальки зажглись в подводном фейерверке —
Добра и зла здесь не было в помине.
Стараясь подавить в себе унынье,
Эндимион, вздохнув, присел на камень. 
Когда возжёгся светляковый пламень,
Эндимион промолвил: «Сожалений
Достоин тот, кто полон измышлений
О городе невиданного счастья.
На месте убеждается невежда, 
Что всё — обман, что рухнула надежда.
И чтоб утихомирить это горе,
Он город новый измышляет вскоре,
Где соты просто ломятся от мёда.
И что же видит он в конце похода?
В ячейках пусто. Но, презрев границы,
Он третий город покорить стремится!
Все люди по природе беспокойны:
Их жизни — это подвиги, и войны,
И разочарованья, и тревоги,
И фокусы фантазии. – В итоге
Приходится признать: и то уж благо, 
Что призрачна любая передряга, 
Коль чувствуешь свое существованье,
И смерть — легка. Цветком иль сорной дрянью  
Быть на земле — меня не беспокоит:
Ни то, ни то моих корней не стоит.
Но на пригорке, где туман повсюду,
Ужели, как стоял, стоять я буду
Один? Нет-нет! Но я, клянусь Орфея
Волшебною мелодией, скорее
Пребуду сирым на вершине горной,
Хотя бы тень любови необорной
Ища вокруг, чем стану... Кем — неважно!
О, нежный голубь, реющий отважно!
О, Цинтия11, от твоего престола, 
Голубизной наполнившего долы, 
Исходит луч, который бесподобен: 
Он грудь мою пронзает, он способен 
Разбить любви и мощь, и тиранию.
Умерь его! Во времена иные 
Страданья облегчая, чуешь боль 
Сильнее той, которую дотоль 
Несло страдание. Так привяжи 
Мне крылья, королева! Укажи,
Где мне любовь искать свою. Толпою 
Мелькают купидоны пред тобою, 
Но ты не церемонишься с эскортом: 
В морях любви ладья не дрогнет бортом. 
В моём безумстве не ищи нечестья:
Ведь, звёздами клянусь, сумел обресть я 
Такую силу, что, разбив препоны, 
Уже плыву с тобой по небосклону. 
Прекрасна ты! Прекрасен мир в полёте, 
И блеск, и свет колёс при повороте
Вокруг оси! А как мерцают вожжи! 
Допустим, мы приехали. И что же? 
Сокроет ли беседка эти взоры? 
О эти взоры! Страшно: нет опоры! 
Я неземным пространством поглощён,
Спаси меня!» — вскричал Эндимион 
И поднял руки в ужасе жестоком, 
Как встарь Девкалион12 перед потоком, 
Дрожа, как Орион13 перед рассветом, 
И глас подземный был ему ответом,
И он ему внимал, и был от страха 
Бесчувственнее камня или праха. 
А глас внушал: «Спускайся с гор скорее, 
Иди туда, где длинные аллеи 
Ведут в пещеры шпатовые мира.
Ты чуял потрясение эфира,
Ты слышал гром; и было дней теченье 
Неласковее зябкого свеченья 
Ледовых гор; и погружал ты длани 
В мертвеющее небо, что, как ране,
Столь мрамороподобно. Гласу внемля, 
О, богомудрый, опустись на землю! 
Кого смущает голос эмпирея, 
Бессмертным быть не может. Поскорее 
Спускайся, минув таинства земли!»

	И он луну увидел невдали, 
И он почуял, что теряет разум, 
И с болью захотел покончить разом, 
И — полетел в зияющую тьму.

	И было удивительно ему: 
Стремительное привело паденье
Все чувства, все пристрастья к обостренью.
Там свет и тьма в печальной панораме
Мешались под унылыми ветрами.
Там над короной сумрачного царства 
Трудился вечер и терпел мытарства.
Поблёскивала жила золотая.
Эндимион от края и до края
Прошёл её; и резок был маршрут,
И угловат, а жила там и тут 
Горела метеором. Постоянно
Напоминая радугу Вулкана14,
Висели металлические ткани.
Сердились молнии; сходились в брани
Фантазия и вера; и помалу 
Однообразье, скука донимала
Надеждой на внезапное движенье
В серебряных пещерах в окруженье
Сапфировых колонн, в мостах ажурных.
Эндимион в своих скитаньях бурных 
Уже летел над горною грядою,
Что круто возвышалась над водою.
Он сверху водопадов грохотанье
Воспринимал как нежное роптанье.
И вдруг похолодел от удивленья:
Он бриллиант увидел в отдаленье,
Что с трона тьму свергал; и свет был рьяным, 
Как солнце над хаосом первозданным. 
Не всякий дух был выдать в состоянье 
Достойное предмета описанье,
Но тот, кто после смерти сей планеты, 
Вселенной передав ее приветы, 
Ей смог бы языком поведать внятным 
О тех, кто солнце сделал незакатным 
Для Греции и Англии. Ровнее
Он задышал, проникнув в галерею, 
Отделанную мрамором. Поддельный 
Он минул храм, который с беспредельной 
Был точностью построен; побоялся 
Войти в него Латмиец. Показался
За ним другой в проёмах колоннады, 
Прекраснейший; была венцом отрады 
Диана. С видом робким и несмелым 
Присматриваясь к боковым приделам, 
Вошёл он в храм, исследуя проходы,
Почувствовал, как источают своды 
И стены холод мраморный, и скорым 
Прошёлся шагом он по коридорам,
Но слышал лишь, как в мёртвой тишине 
Смолкает эхо где-то в стороне.
Он тайны храма разгадать стремился, 
Но в длительных блужданьях утомился
И сел у чрева мрачного подвала, 
Где тьма теней зловещих побывала. 
Конец чудесному. Второе «я»,
Вступив под свод привычного жилья, 
Изнемогало в тягостном дурмане... 
Блазнитель-эльф, родившийся в тумане,
Фонариком светя в кустах крапивы, 
В огонь, в трясину манит нас игриво, — 
В то, что пожрать готово наши души.

	Какое горе завывает в уши
Ему теперь, когда достигло цели
Его сознанье? То, что и доселе:
Се — чувство одиночества. Не видит 
Он небо, и река в него не внидет,
Не видит он пригорков и равнины,
Не видит он цветочной пестрядины
И облаков, что, как слоновье стадо,
Бредут на западе; ему не надо 
Травы прохладной и струи воздушной,
Но тешиться готов он болью душной,
Ей уделяя времени без счёта.
Иль вправду на земле ему охота
Чертить копьем фигурки втихомолку? 
«Нет! — он воскликнул. — Что мне в этом толку?»
«Нет!» — повторило эхо многократно.
Он тут же встал и заспешил обратно,
В придел алтарный, к статуе Дианы.
Надежду он лелеял беспрестанно, 
Что от неё дождётся он подмоги.
Вошёл; не задержался на пороге;
И молвил ей: «Владычица благая
Лесов и рек — от края и до края
Со стрелами и луком где ты, дева, 
Охотишься? Лесная Королева,
Ужели ветер щёк твоих нежнее?
Где крики нимф ты слушаешь? Скорее
Скажи, скажи мне, где он серебрится,
Твой полумесяц? Ах, никто упиться 
Свободою полней тебя не сможет!
Угрюмство — красоты твоей не гложет.
Ты видишь в зелени пространство наше
И с каждым днём становишься всё краше,
И если ты его считаешь раем, 
То как не любоваться этим краем
Мне, смертному? Грызёт меня горящий
В моей груди огонь непреходящий.
Дай сбить его зефиром, словно веткой!
Язык мой домом бредит. С хворью едкой 
Расстаться дай в источнике студёном;
Ничтожный мир мне слух терзает звоном.
Так дай услышать голос коноплянки!
Густой туман клубится спозаранку.
Пошли лучи небесные куртине! 
Ты икры и лодыжки моешь ныне?
Лицо прохладной влаге подставляешь?
Ты ягодами жажду утоляешь? 
Я жажду утолил бы тем же соком! 
Меня во сне ты слышишь неглубоком? 
Хочу и я, как ты, в цветах забыться; 
О, как мне тягостно здесь находиться! 
Неси домой из чуждого предела!»

	Уже мечта судьбу преодолела, 
Упорная вернулась тишина.
Там, обжигая, словно пламена, 
Жестокий холод плиты источали. 
Эндимион глядел на них в печали, 
Но вскоре улыбнулся: даже ива 
От близости реки не столь счастлива,
Как он был счастлив, удивлённым взглядом 
Цветы и листья обнаружив рядом, 
Венки из мирта; сладкая прохлада 
Упруго разлилась по анфиладам, 
По всем углам; и Флора ликовала,
И в росте прибавляла небывало
Под шёпот нарождавшихся растений; 
Так море за черту своих владений 
Несёт волну; над роковым раздольем 
Играет пена с праздным своевольем,
Кипя на гребнях цвета изумруда.
	
	Эндимион торопится оттуда, 
И он волненья чувствует прилив. 
В руках — цветы. Однако, тороплив, 
Момента не заметил он сначала,
Как сердце в такт напеву застучало. 
Завороженный музыкою сладкой, 
Он двинулся на цыпочках, украдкой. 
Восточный ветер чары Ариона15 
Столь тихо не доносит с небосклона
В Атлантику; столь нежно и Зефиру 
Не рассказать восторженному миру 
Над морем Ионическим, Тирренским 
Того, что молвит лира Аполлона.

	Кто любит, но живёт уединённо, 
Тот убивает музыку. Любовь
Так радости тревожит вновь и вновь,
И так всепожирающее пламя
Всё нежное, взлелеянное нами,
Уничтожает всюду без изъятья. 
Блаженство превращается в проклятье.
Да, полусчастье жалко и мизерно
В сравнении с блаженством. Столь же скверно
В ушах Карийца музыка звучала:
То небеса с душой она венчала, 
То опаляла душу, как геенна.

	Сорвался бы он в бездну непременно, 
Когда б, как прежде, проводник небесный 
Под свод бы не отвёл его древесный, 
Под миртовые ветви; гимн распевный,
Бесшумно, точно дождичек полдневный, 
Зашелестел вокруг его беседки. 
Когда закат пробился через ветки, 
Заметил свет Эндимион. Откуда? 
Он по аллеям заспешил и — чудо! —
Увидел купидонов; сладкий сон 
Их плотно окружал со всех сторон.

	И лабиринтов минул он премного,
Пока не привела его дорога
В лесной шатёр. Курились фимиамы, 
И нежные внутри звучали гаммы.
И подсмотрел наш странник тихомолком:
На ложе, что покрыто было шёлком,
Спал юноша какой-то неизвестный.
Не описать, каков он был, чудесный: 
Употребленье слова или вздоха
Подобной цели отвечает плохо.
Желтея, словно персик, одеяло
И ниспадало, и приоткрывало
Густые кудри, как у Аполлона. 
На шею, грудь — на ласковое лоно — 
Они спускались; также кто угодно 
Лодыжки и колени мог свободно 
Увидеть; преклонил он на ладошку 
Лицо своё и алый рот немножко
Открыл, во сне забывшись, — утро юга 
Так открывает розы. Были туго 
Венцом вокруг чела его обвиты 
Четыре лилии. Как люди свиты, 
Виясь, побеги вкруг него теснились;
Растения блестели и лоснились. 
Тянулся плющ и покрывал он тенью 
Там чернокожих ягодок вкрапленья, 
И выставляла жимолость упорно 
Свои цветки, похожие на горны.
Вьюнки сверкали в вазах полосатых. 
И зелень, шелестя на крышных скатах, 
Сползала на ближайшие газоны. 
В безмолвии стояли купидоны. 
Один заботился о том, чтоб лира
Спала и не тревожила эфира,
И крылышки всё прижимал он к струнам. 
Второй склонялся над красавцем юным, 
Помахивая веточкой ивовой. 
А третий, самый резвый и бедовый,
С фиалками взлетел под верх шатровый, 
И улыбнулся, и движеньем точным 
Он обдал спящего дождём цветочным.
	
	На эти трепыханья и порханья 
Латмиец глянул, затаив дыханье, 
И двинулся, горя от нетерпенья, 
К божку, что подавлял любое пенье 
Чудесной лиры. И шепнул с усмешкой 
Ему божок: «Входи смелей, не мешкай!
Придя сюда, ты поступил, наверно,
Ошибочно, кощунственно и скверно. 
Однако небожители, дружище, 
Порой свои бессмертные жилища 
Показывают смертным. Этой чести 
Сегодня в данном случае и месте
Ты удостоен. На цветы живые
Приляг, Латмиец. Пей вино. Впервые
С тех пор, как собирала Ариадна16
Свой виноград, сей пурпур столь прохладно
Излился здесь. Ешь груши от Вертумна17:
Он их прислал мне, полюбив безумно
Помону18. Сливки, милый гость, попробуй. 
Такие сливки белизны особой 
Младенчику Юпитеру вкуснее 
Не предлагала нянька Амальтея19.
Отведай слив, что даровала осень: 
Они созрели для ребячьих дёсен. 
А вот плоды, что чудны даже с виду: 
Их нам насобирали Геспериды20. 
Пока ты здесь пируешь бесподобно,
Тебе я, милый, опишу подробно 
Заботы наши, — молвил он, и начал, 
И звоном струн начало обозначил. —
Богиня моря21 в юношу земного 
Влюбилась как-то. Снова, снова, снова
Она его привлечь к себе пыталась.
Ах, чья б душа бесчувственной осталась! 
Но юноша к мольбам её любовным 
Остался безразлично-хладнокровным, 
И нравилось ему, когда, бывало,
Нетронутое небо умирало
У ног его — глупец! — когда в кручине 
Лежала на зелёной луговине 
Влюблённая; когда терзали разум 
Страданья, порождённые отказом.
Ни слова, гость! — не то ты с жару, с пылу 
Пошлёшь проклятье, как и сам я было 
Чуть не послал... — Но бедная хозяйка 
Сошла с ума, как парня на лужайке 
Кабан смертельно ранил. — И с мольбою
Она вошла к Юпитеру такою, 
Что тронула владыку, и при этом
Он повелел, чтоб к жизни каждым летом 
Красавец возвращался. Погляди, 
Он рядом спит, Адонис22 наш. Поди,
Блаженствует в глубокой спячке зимней. 
Хозяйка наша — без любви взаимной — 
Ему слезами залечила рану,
И, пользуя красавца постоянно, 
Смерть превратила в долгую сонливость,
И сообщила снам его красивость, 
И повелела нашей дружной кучке 
При парне находиться без отлучки 
И сон его беречь. И, как на вызов, 
Спешит порою первых летних бризов
К возлюбленному с первым поцелуем.
Природа льнёт к воздушным тёплым струям, 
И оживает остров Цитереи23... 
Но обрати внимание — скорее! — 
Встревожилось крылатое собранье!» —
Так тишину взорвало восклицанье, 
И разом листья зашуршали что-то, 
И взмыли голуби, и сквозь дремоту 
Забормотал Адонис; тут же руку 
Он перенёс, во сне внимая звуку,
С бедра на голову. И по округе
Внезапно разнеслось: «Друзья! Подруги! 
Проснитесь! Лето с щебетом и звоном 
Уже идёт по клеверным газонам. 
Проснитесь, купидоны, сей же час!
Отхлещем колокольчиками вас!
Ликует жизнь! Великое — свершилось!» 
Здесь купидонье царство всполошилось,
Зашевелилось в роще, на опушке, 
И зёв пошел у них, и потягушки.
Но вскоре все ободрились. Как струи 
Кипят, шипят, спешат напропалую 
Из амфоры, и в облаке нектарном 
Приходят к винопийцам благодарным, 
Так сверху вниз, душистый и бодрящий,
Пал облак — пробудитель настоящий. 
Все стали звать владычицу. И скоро 
Вдруг распахнулись заросли, как шторы, 
И выплыла бесшумно колесница, 
И на Адониса стряхнули спицы
Росу; однако, спящий не проснулся,
Но, мелко вздрогнув, грузно повернулся. 
И голубки, летевшие в запряжке, 
На землю сели, потрудившись тяжко, 
И вытянутые втянули шейки.
Настал черёд Венеры-ворожейки. 
Тень от неё едва-едва упала 
На грудь Адониса, — и бурно стало 
В нём сердце биться; задрожали веки. 
Когда бы не Венера, нам вовеки
Не видеть света из-за жизни серой! 
Её глаза нам светят новой верой!
Волнуюсь я... Не опишу от смуты 
Её прибытья первые минуты.

	И всякий дух там ликовал от счастья.
Одна Любовь спокойно, без участья 
Со стороны взирала величаво 
На прочих, веселившихся на славу. 
И молнии в таинственном колчане 
Лежали у неё и по поляне
Струили свет; и хмурилась Любовь, 
Но кто глядел открыто — вновь и вновь 
На синеву в её прекрасном взоре, 
Тот весь переполнялся ею вскоре. 
Случилось это и с Эндимионом.
И он не удержался и со стоном
В мольбе горячей горестно излился, 
Когда перед Венерою склонился. 
«Дитя моё, — промолвила богиня, — 
Ты юноше сему помог бы ныне:
Он не в себе, он любит, и... А впрочем, 
Ты знаешь всё — я умолчу о прочем. 
Не улыбайся, правду говорю я: 
Душевно об Адонисе горюя, 
Что сном забылся долгим и постылым,
Его жалела я. Одним унылым
И мрачным утром вдаль я улетела. 
О нём я выплакать печаль хотела. 
Насмешками до слёз меня, к несчастью, 
Доводит Марс24. Как выплакалась всласть я,
Взглянула вниз и в сумрачной дубраве 
Увидела страдальца в том же нраве. 
И так же ветры дули что есть мочи, 
И так же страсть переполняла очи. 
Он пал на листья, словно бы кончиной
Застигнут был внезапной, беспричинной. 
Недвижимый, он мне в бреду открылся: 
Он в девушку бессмертную влюбился. 
Он утверждал, что ночь провел с ней кряду. 
Я осмотрела каждую плеяду25,
Но звёздам щёки метила напрасно, 
И лишь одно в конце мне стало ясно: 
То — тайна тайн. Но зреет убежденье: 
Получишь ты своё вознагражденье, 
Эндимион! Иди, не обинуясь,
Руке, тебя ведущей, повинуясь. 
Она тебе — в опасности подмога. 
А если в чём ошиблась я немного, 
Ты солнца луч пошли мне. Ну, счастливо!
Мне в путь пора». — Рванув нетерпеливо,
Умчали колесницу голубочки 
И вдалеке уменьшились до точки, 
Пропали с глаз. На этом направленье 
Вдруг молния сверкнула в отдаленье, 

А дале — тьма и стон. И с мукой Этны26
Закрылась почва. Грустно, неприветно 
Вокруг Эндимиона стало снова: 
Так сумерки нахлынули сурово.

	Латмиец не отчаялся, о нет, 
Из-за того, что тьма сгубила свет:
Он был уверен, что его страданья, 
В сравнении с размером воздаянья, 
Когда-нибудь покажутся смешными. 
Вошёл в пещеры весело, за ними — 
В строенье с золотыми куполами,
В покои с бирюзовыми полами 
И бриллиантовую балюстраду 
Оставил позади; камней громаду 
Он миновал, шагая торопливо, 
Петляя по дорожкам прихотливо,
И по тропе, алмазами блестевшей, 
Он перешёл над бездною кипевшей, 
Где ток подземный злобно и сердито 
Ворчал, шлифуя каменные плиты; 
И, что ни миг, то новые фонтаны
Копьём Латмиец трогал беспрестанно, 
Как бы дразня их, и порой случайно 
Те в росте прибавляли чрезвычайно, 
И разбивался на тропе алмазной 
Узор их пены, столь разнообразный,
Как если бы дельфинихи промчались, 
Где с Тефией27 кораллы повстречались.
И наблюдал он в радостном смятенье
Таинственные вод переплетенья,
Что представляли в очертаньях чётких
То грозди винограда на решётках, 
То иву рисовали эти воды, 
То занавес; узоры и разводы 
Переходили в новые картины: 
Цветы, наяды, лебеди, павлины,
Что тут же на глазах преображались, 
И чудеса на водах продолжались, 
И видеть фантазёры были б склонны 
Там балки, перекрытья, и колонны, 
И фриз, и крышу — звали это зданье
Во времена, ушедшие в преданья,
Святилищем. Простившись в огорченье 
С ключом Протея28, он через теченья, 
Через долины, через буераки 
Опять пошёл, чуть видимый во мраке,
Который странным и громадным сводом 
Висел над одиноким пешеходом. 
И нечто с неизбежностью поспешной 
Ему грозило скукою кромешной. — 
Так, мглой объят, орёл царит уныло
Над пустошью, где полночь наступила, 
И сквозь туман глядит подслеповато. —
Но наш герой, держась молодцевато, 
Не погрузился разумом в трясину. 
И вот уже из арки на равнину
Кибела29 катит мрачная; она
В одеждах тёмных и, как смерть, бледна. 
Её корона — в башенках; упряжка — 
Четыре льва медлительных; и тяжко 
Они вздыхают, и густые гривы
Вздымаются; степенно и лениво 
Перебирают лапами; сурово 
Рычат, на мир взирая густоброво. 
И тьма, Кибелу проводив во тьму, 
Скрывается в проёме.

				Почему
Ты в столь печальном месте задержался, 
О, путник? Ты устал, иль то прервался 
Алмазный путь, повиснув без опоры 
Под звёздами? Ты обращаешь взоры 
К земле, взывая громко о подмоге 
К Юпитеру! — да, он устал в дороге, 
Путь оборвался, и Юпитер30 грозный 
Прислал орла31, мольбою тронут слёзной, 
И благодарный странник, взятый птицей, 
Расстался с этим краем, как с темницей.
И — полетел отчаянно с вершины.
Как лот, которым меряют глубины;
Он с облегченьем рухнул в неизвестность.
Наполнив ароматами окрестность,
Торжествовали розы, асфодели. 
Пещерки среди мхов густых темнели
И с высоты орлиного полёта
Зелёные напоминали соты.
Эндимиона в этот райский сад
Орёл принес и полетел назад.

       Эндимион лежал на ложе мшистом 
В жасминовом убежище душистом, 
И счастье у него над головою 
Летело гесперидовой тропою. 
Он слушал тишину проникновенно —
Как музыка бывает совершенна!
И сколь священ росой умытый мир! — 
На каждое дыхание эфир 
Согласьем отзывался. — По зелёной 
Тропинке он прошёлся, изумлённый
Идеей неожиданной: «И всё же, — 
Он молвил, — одинок я. Для чего же 
Здесь чувствам быть, когда они умрут,
Как музыка в пустыне, отойдут, 
А их потом и эхо не вспомянет?
Ужели то же и со мною станет?
Но я пока бессмертен! Ах, как мне бы 
Узнать хотелось, где, любовь, ты! В небе 
Перед вратами утра в танце кружишь? 
Иль с дочерьми Атласа32 небу служишь?
Ты дочь Тритона, коему так любо 
Музы́кой полнить раковины-трубы? 
Иль нимфа ты — и предана Диане, 
Что, для забавы, сидя на поляне, 
Венки свивает? Всюду и везде
Найду при солнце иль ночной звезде 
Твои объятья; заявлюсь к Авроре33 
И выхвачу из свиты; если в море 
Лететь мне чайкой, птицею надменной, 
Возьму тебя из колыбели пенной,
Пастушкой будешь — изомну все юбки, 
На листья брошу, искусаю губки. 
Ах, чем сильней мечту мешаю с былью, 
Тем яростней терзаюсь от бессилья. 
С любимой быть хотел бы и во сне я.
Приди, мой сон! Пока пребуду с нею, 
Сбей одиночество моё со следа». —

	Лишь вымолвил — и вот она, победа:
Сон торжествует... И Эндимион
Побрёл во тьме, и свет увидел он, 
И вышел на поляну с мягким мохом,
И бросился в него с блаженным вздохом.
До пояса Латмиец обнажился.
«О, Купидон, как здесь я очутился?» —
Спросил он. — И последовал ответ: 
«Я слышу, слышу! Мой тебе привет!»
О, Геликон34, пристанище Гомера!
Струится твой ручей, не зная меры,
На эти строки, полные печали.
Стихи мои возвысятся — и дале 
Влюблённых воспоют, — так над потомком
Пропел бы жаворонок; но потёмком
Твоя, увы, охвачена вершина;
Туман покрыл — печальная картина —
Источник твой; великие Поэты — 
О каждом Музы сделали пометы
В блестящем свитке бога Аполлона.
Иную зрим картину небосклона:
Мир долг исполнил. Худшее — случилось,
Поэзии светило закатилось. 
Но любящие — любят. В наше время
Бессмертных перьев, как былое племя,
Мы в слёзы их не в силах погрузить. 
Давным-давно решила расспросить 
Их тишина: а как всё это было?
Давным-давно их страсть соединила 
И времена давным-давно вдали, 
Когда в слова рыданья перешли, 
Когда заговорили два потока:
«Друг ведомый Неведомый! Без срока 
Хочу тебя и жаждать, и впивать я. 
Ужели не навек твои объятья?
Ужели поцелуи — не навеки?
Ужель не вечно будут эти веки
Подрагивать от моего дыханья? 
Ужели суждено нам расставанье,
И ты уйдёшь и пропадёшь без вести,
Меня оставив здесь, на прежнем месте,
В безумном одиночестве? Но что же
Молчишь ты? Это правда? Нет? Так кто же 
Нас разлучить посмеет, не пойму,
Коль ты того не хочешь? Обниму
Тебя ещё, ещё... Каков ты есть,
Элизиум, когда нас перенесть
С любимою не можешь к звёздам вечным, — 
Когда и ты слывешь не бесконечным?..
Волшебница! Объятьем небывалым 
Клянись, и царственным лица овалом,
Коралловыми поклянись губами
И этими молочными холмами, 
Вином нектарным поклянись и страстью...» —
«Возлюбленная Ида!35 Вот несчастье!
Его душа покинет нас... О чудо!
Как любит он меня! Везде и всюду
Где музыка любви ни раздаётся, 
И кровь его в таком же ритме бьётся!
Скорей проснись, не то умру от муки,
Скорей проснись, не то в смертельной скуке
Часы пройдут! Пускай от летаргии
Избавят заклинания благие! 
Но чую, неподъёмно это бремя.
К тебе прильну устами я на время,
Пока в нас ток любовный не разлился.
Любимый мой! Проснись! Пошевелился?
Я так люблю, как и сама не знала. 
Покой души разлука отнимала.
Но мы расстанемся... К чему лукавить?
Я к звёздам не смогу тебя доставить.
И не стыди — не стану я твоею,
И не стенай, не то я покраснею 
И небесам открою свой секрет.
Уже открыла! И теперь в ответ 
Олимп36 меня преследует жестоко:
Минуты не проходит без упрёка
И без насмешки над моей судьбой. 
Зачем? Чтоб мир забыл о нас с тобой?
Но кто сказал, что жить, любить — постыдно?
Мне страшно, и Олимпу это видно.
Но может быть, он всё-таки смягчился.
Мне страшно, страшно! — Ужас ополчился 
Так явственно: Минервы37 отвращенье,
Юпитера укор — и нет смущенья
Пред чистотой, и нет ко мне любви 
У купидонов, и дворцы мои 
Пусты наполовину, гимны вялы.
Любить — что это значит? Я б слетала 
С тобой туда, в пределы сил небесных, 
Для ласк твоих — и долгих, и чудесных. 
Клянусь тебе, — я с правдой не в разладе, — 
Что я умна, что нет ума в Палладе38.
Любила ли она, как я, не знаю, 
Однако лишь одна я, полагаю, 
Столь целомудренна. Она вздыхала, 
Когда власы я перед сном чесала 
Так безучастно. И была я странной
Голубкой одинокой и туманной; 
И гнёзд я не свивала. Но, целуя, 
Мир хладнодушный убедить хочу я, 
Что страсть — бессмертна; вознесу я вскоре 
Тебя до неба; там, в его просторе,
На лето каждое у водной глади
С тобою скрывшись в лиственной прохладе, 
Я стану, милый, о небесных странах 
Повествовать в историях пространных. 
Моя любовь раздвинет все границы!
Дай слиться нам, о, дай соединиться 
Двум нашим голосам в момент рожденья;
Сплетёмся... Ах, словесные сужденья 
В устах людей столь грубы и ничтожны! 
Лепечущее небо непреложным
Твоим словам, желанный, научу: 
Они мне — слаще лютни... Как хочу 
Твоей любви, но сколько горя, горя 
В глубинах счастья скрыто, словно в море, 
Эндимион!» — Затем её рыданья
Ослабли, смолкли, и ответной данью 
Его обеты вслед её обетам 
Послышались...

			Погоревать об этом 
Во имя правды — мог бы только тот, 
В ком эта страсть великая живёт.
Случилось это вдавне, а не ныне. 
Об этом лесу нашептал в кручине 
Пещерный ветер. Лес поведал в дрёме 
Всё это озеру, когда в истоме 
Поэт у опрокинутого неба
Скитался в поисках кумирни Феба. 
Он в озере купался с наслажденьем 
И вышел, и, охвачен вдохновеньем, 
Он дал напеву полную свободу, 
Он пел неравнодушному народу,
И, слушая легенду, стар и мал 
Поэту с наслаждением внимал. 
Внимают ей и звёзды-часовые. 
Кто эти строки слушает живые, 
Судить себя обязан без боязни,
Чтоб сердцу не сгореть от худшей казни, 
От ужаса, что поздно или рано 
Оно добычей станет урагана. 
Здесь голос посторонний не витает, 
Здесь голос посторонний пропадает,
Он тает эхом — тает, уходящий... 
Красавицею был покинут спящий 
Эндимион. — Он спит и видит сны. — 
Таков обычай бурной глубины.	
	
	Он пробудился от безмерной боли: 
То горе той, что не было здесь боле, 
Его не оставляло. И в печали 
Он сел на край постели. Что же дале? 
Главу понурив, он почуял вскоре, 
Что снова одинок в беде и в горе. 
Любви безумье он познал вполне. 
Стонал, как лев в неволе, в западне. 
Но против звёзд, застывших в осужденье,
Вести грубоголосое сраженье 
Устал — устал и ныне хочет мира.
Эолова в душе играет лира. 
И страсти пролетают стороной. 
Он хочет меланхолии одной. 
Не пьёт он удовольствие из кубка. 
Любовь отныне — скромная голубка.
И омрачил он светлое чело,
И встал с постели — вяло, тяжело. 
Он замечал небрежно и вполглаза 
Такое, что смутить могло бы сразу 
И змей Алекто39; слышал еле-еле
Он песню, что была на самом деле 
Прекраснее мелодии Гермеса; 
Но вдруг увидел, выходя из леса, 
Огромный грот; высокие аркады 
Жемчужин украшали мириады,
И раковины, витые с манером,
Все разные — и формой, и размером. 
И было там убежище от шторма: 
Для брачных игр и в поисках прокорма 
Киты сходились там. В ручьях глубоких
Пыхтела тьма существ зеленобоких. 
И вот он сел среди чудес прохладных 
И вспомнил в размышленьях безотрадных
Всё прожитое — с самого начала
До дня, когда толпа его венчала
На трон пастуший; встал перед глазами 
Дворец его, что окружён лесами; 
И вспомнил он пиры в огромном зале, 
Всех девушек, что там перебывали, 
И всех друзей, и всех соседей местных,
Что жительствовали в лесах окрестных. 
И вспомнил он решительные планы: 
Перенести пастушеские кланы
В век золотой; и вспомнил праздник Пана, 
И скорбь сестры; и все припомнил страны,
Что видел до сошествия на землю, 
Пока любовь, кипя и всеобъемля, 
Его не охватила. — «Ах, не след 
Тому, в чём удивительного нет, 
Дивиться доле. Я до сердцевины
Ей в душу вник, а прочие глубины — 
Мелки; увы, духовность — умерла. 
На месте том сегодня — тук, зола, 
В которых, корни укрепив земные, 
Плоды я воздымаю золотые
Поближе к небу. Свет, который сможет 
Столь ярким быть, что зренье уничтожит 
Орлов Олимпа, — как неразбериха 
В родне хаоса, темен. Тихо! Тихо! 
Здесь раковины мысли повторяют?
Иль мысли — звуки? Тают, умирают, 
Сошли на нет... Чу!» — Он подставил ухо, 
И здесь гуденье донеслось до слуха. 
Оно росло; и вдруг из-под земли 
Ударили фонтаны невдали.
И в два потока, шумных и туманных, 
На скоростях безумных, ураганных,
Они, шипя, ушли в кремнистый свод, 
Затем, упав с немыслимых высот, 
Рванула вниз отчаянная влага,
Как два гонца, которым лишь полшага 
Осталось до победы... Струи пали 
И буйно меж камнями запетляли. 
Следил Эндимион — как два ребёнка, 
Ручьи бежали звонко, вперегонку, —
Следил, следил — и отвлекался в думах 
От разрешенья тайн своих угрюмых. 
Он думал о блаженстве прежних дней... 
Но что это? Музыка всё сильней 
Сбивает с мысли. Что? Зачем? Откуда?
Так древо шепчет, родом не отсюда, 
Не из пещеры. Словно заклинанье:

        «Что, Аретуза, боязливой ланью40
От ласк моих бежишь? Зачем, Диана, 
Её мольбе внимаешь ты? Вкруг стана
Её кружусь, стараюсь так и эдак, 
Чтоб рухнула в источник напоследок. 
С журчанием бегу по коже гладкой, 
Меж губ её и век теку украдкой. 
Ласкал я локон солнечноволосый,
Стекал я долу, покидая косы, 
Я ручейками любящими крался,
Я на плечах лилейных задержался,
Я груди соблазнял, и соблазнялся,
И соблазнился! — Ныне при скольженье
Дается с болью каждое движенье. 
Стой! Пощади! Давай побудем ныне 
С тобою на цветочной луговине, 
Где был пленен я». — «Прочь! Иль, бог ужасный, 
По воле госпожи моей прекрасной
Твои ключи умрут. Не надо лжи! 
Откуда только силы, подскажи, 
Я набралась, Алфей, для обольщенья? 
Уйди, уйди, не приводи в смущенье 
Желаний сокровенных. Если, милый,
Склоню я волю перед этой силой, 
Произойдёт великое несчастье. 
О, Ореада! Если б те же страсти 
Тебя терзали, нынче ж, не горюя, 
Преступницей бы стала я. Горю я
И содрогаюсь. — Ах, отхлынь, теченье! 
Алфей! Очарователь! Завершенье 
Я в чувстве каждом прежде замечала. 
Река незамутненная журчала, 
Дышали бризы, фрукты созревали. 
Я струй твоих коснулась; омывали 
Они меня предательски; и с кровью 
Неладное соделалось. Любовью 
Зовёшь ты это? Гадко, нету мочи! 
Боюсь, что боле не сомкну я очи
Под песенки дрозда. О, душный страх! 
Уйди!» — «Как мягко отчитала — ах! — 
Меня ты, Аретуза! Брег тенистый 
Покинув, опустись в поток мой чистый, 
Отдайся чувству и не бойся гнева
Богов сердитых, ибо к нам, о дева, 
Другие боги тут же прилетят 
И крыльями закроют, защитят. 
На вздохи, что роняешь ты так тяжко, 
Бальзам росы позволь пролить, бедняжка!
Не бойся, нимфа: страсти — не обуза. 
Сама Диана страждет, Аретуза! 
Так осчастливь! Мы из пещеры сонной 
Взлетим на небеса, в предел бездонный. 
Я покажу тебе морской простор
И мой источник, скрытый с давних пор 
Вблизи лесов Аркадии счастливой, 
И мой поток, холодный и бурливый, 
У мшистых скал. Где зелень всходит бурно,
Во тьме, скромней изгнанника-Сатурна41, 
Люблю бродить. На чудных островах 
Вкушаю мёд. О, сколько же в цветах 
Роится пчёлок, дева, — мириады! 
Ты лучший мёд отведаешь, наяда! 
Там летними ночами воскуренья 
Окутывали б наши сновиденья...
Довольно, впрочем, праздного глагола. 
Вот-вот угасну под лучами Сола42, 
Умру, проглоченный песком голодным». — 
«Увы, Алфей, я в горе безысходном: 
Тут роком неизбежным и холодным 
Передо мной стоит сама Диана». — 
«О, Аретуза! Поздно или рано, 
Охотница...» — И здесь в мгновенье ока 
В долину зла упали два потока. 
Эндимион прислушался: но внятно 
Проговорило эхо многократно 
Лишь имя Аретузы. И у края 
Он молвил, глядя в бездну: «Умоляю, 
Моих скитаний светлая богиня, 
Надеждой светлой заклинаю ныне: 
Храни влюбленных от беды-ненастья, 
Пошли им счастья на равнине счастья!»

© Перевод Евг. Фельдмана
Все переводы Евгения Фельдмана

Примечания

1. Миф о любви Троила, сына Приама (Приам — согласно мифу, последний царь Трои) и Хрисеиды (Крессиды, Брисеиды) лежит в основе произведений Чосера, Шекспира и Бенуа де Сент-Мора (XII в.), написавшего на эту тему рыцарский роман.

2. Сова — культовая птица, посвящённая Афине.

3. Александр Македонский (356 — 13.06.323 гг. до н. э.), перейдя р. Инд, двинулся далее на восток и дошел до р. Гифасиса (современное название — Биас).

4. Джульетта — героиня пьесы У. Шекспира «Ромео и Джульетта».

5. Геро — в греческой мифологии жрица Афродиты, возлюбленная Леандра, для которого каждую ночь зажигала огонь на маяке. Однажды огонь погас и Леандр, переплывая Геллеспонт, утонул. Геро в отчаянии бросилась в море.

6. Имогена — героиня пьесы У. Шекспира «Цимбелин».

7. Пасторелла — героиня поэмы Э. Спенсера «Королева фей».

8. Дельфы — святилище Аполлона в Фокиде.

9. Амфитрита – дочь Бога Нерея, морская царица, супруга Посейдона.

10. Меандр – так в античные времена называлась река на западе полуострова малая Азия. Современное название – Большой Мендерес.

11. Цинтия — одно из имен Дианы-луны.

12. Девкалион — праведник, который, согласно мифу, вместе со своей супругой Пиррой спасся во время Всемирного потопа.

13. Орион — сын Посейдона. Обесчестил дочь царя Ой нопиона, который ослепил его за это. Посадив себе на плечи одного из учеников Гефеста, он приказал тому подсказывать путь к восходу солнца. Гелиос, бог солнца, вернул ему зрение. Китс описывает Ориона в тот момент, когда тот, волнуясь, ждет исцеления.

14. Вулкан — бог огня у древних римлян.

15. Арион — греческий певец и поэт (ок. 600 г. до н. э.).

16. Ариадна — дочь Миноса, легендарного царя Крита. Покинутая на о. Наксос Тесеем, была взята в жены Дионисом. Существовал культ Ариадны как богини произрастания.

17. Вертутн — бог садов у этрусков.

18. Помона — возлюбленная Вертумна, богиня садов.

19. Амалътея — в греческой мифологии нимфа, вскормившая Зевса (Юпитера) козьим молоком на о. Крит. Согласно другой версии, коза, молоко которой сосал младенец.

20. Геспериды — дочери богини Никты или Атланта. Вместе с драконом Аадоном охраняли в саду богов золотые яблоки.

21. Богиня моря... — Венера (Афродита), рождённая из морской пены (Анадиомена).

22. Адонис — божество природы у финикийцев; символ мужской красоты, возлюбленный Венеры (Афродиты). По одному из мифов, погиб на охоте, раненный диким вепрем.

23. Цитерея (Киферея) — прозвище Венеры. (Остров Цитера (Кифера), современное название — Китира, был одним из центров почитания Венеры).

24. Марс — бог войны у древних римлян. Отождествлялся с греческим Аресом; любовь Ареса (Марса) и нарушение Афродитой (Венерой) супружеской верности — тема множества произведений литературы и живописи античности, Возрождения и барокко.

25. Плеяды — семь дочерей Атланта и Пейоны, которых, спасая от преследования Ориона, Зевс вознёс на небо в виде созвездия.

26. Этна — высочайший вулкан Европы (высота 3263 м) на северо-востоке о-ва Сицилия, извержения которого отмечались ещё в древности. Этна неоднократно описывалась в античной литературе.

27. Тефия — в греческой мифологии одно из древнейших божеств, супруга своего брата Океана, с которым породила все реки и три тысячи океанид.

28. Протей — морское божество.

29. Кибела — в греческой мифологии богиня фригийского происхождения, мать всех богов, требующая от своих служителей полного подчинения ей, забвения себя в безумном экстазе. Кибела появляется на золотой колеснице, с зубчатой в виде башни короной на голове, в окружении диких львов и пантер.

30. Юпитер — глава древнеримского пантеона богов; отождествлялся с Зевсом.

31. Орёл — важнейший атрибут Юпитера, солярный (солнечный) символ.

32. Атлас (Атлант) – титан, поддерживающий небо; считался отцом плеяд, гесперид и нимфы Калипсó.

33. Аврора — у римлян богиня утренней зари (греческая Эос).

34. Геликон — гора в Греции, где, по преданиям, жили музы, покровительницы искусств.

35. Ида — горная цепь на северо-западном побережье Малой Азии, её вершина — место священного брака Зевса и Геры; центр культа Кибелы.

36. Олимп — священная гора, где обитали древнегреческие боги, отчасти синонимично слову «небо»; также — собрание богов. Китс употребляет слово во втором смысле.

37. Минерва — богиня мудрости и врачевания у древних римлян (в греческой мифологии Афина).

38. Паллада — Афина Паллада (дева), одна из самых почитаемых богинь у древних греков; дочь Зевса, покровительница ремёсел, богиня мудрости и разума.

39. Алекто — одна из эриний, богинь мщения у древних греков, каравших несправедливость, наказывавших виновного безумием; изображались со змеями в волосах.

40. «Что, Аретуза, боязливой ланью...» — отсюда и далее — диалог между речным богом Алфеем и нимфой Аретузой, которую Алфей склоняет к любви. Аретуза, спасаясь от Алфея, превратилась в источник, Алфей стал рекой, и затем оба потока слились воедино.

41. Сатурн — покровитель виноградарей и земледельцев у древних римлян; также — символ неумолимого времени. Отождествлялся с греческим Кроносом.

42. Сол — бог солнца у древних римлян. Отождествлялся с греческим Гелиосом.


Текст оригинала на английском языке

Endymion. Book 2


O SOVEREIGN power of love! O grief! O balm!
All records, saving thine, come cool, and calm,	
And shadowy, through the mist of passed years:	
For others, good or bad, hatred and tears	
Have become indolent; but touching thine,	       
One sigh doth echo, one poor sob doth pine,	
One kiss brings honey-dew from buried days.	
The woes of Troy, towers smothering o’er their blaze,	
Stiff-holden shields, far-piercing spears, keen blades,	
Struggling, and blood, and shrieks — all dimly fades	        
Into some backward corner of the brain;	
Yet, in our very souls, we feel amain	
The close of Troilus and Cressid sweet.	
Hence, pageant history! hence, gilded cheat!	
Swart planet in the universe of deeds!	        
Wide sea, that one continuous murmur breeds	
Along the pebbled shore of memory!	
Many old rotten-timber’d boats there be	
Upon thy vaporous bosom, magnified	
To goodly vessels; many a sail of pride,	       
And golden keel’d, is left unlaunch’d and dry.	
But wherefore this? What care, though owl did fly	
About the great Athenian admiral’s mast?	
What care, though striding Alexander past	
The Indus with his Macedonian numbers?	       
Though old Ulysses tortured from his slumbers	
The glutted Cyclops, what care? — Juliet leaning	
Amid her window-flowers, — sighing, — weaning	
Tenderly her fancy from its maiden snow,	
Doth more avail than these: the silver flow	        
Of Hero’s tears, the swoon of Imogen,	
Fair Pastorella in the bandit’s den,	
Are things to brood on with more ardency	
Than the death-day of empires. Fearfully	
Must such conviction come upon his head,	        
Who, thus far, discontent, has dared to tread,	
Without one muse’s smile, or kind behest,	
The path of love and poesy. But rest,	
In chaffing restlessness, is yet more drear	
Than to be crush’d, in striving to uprear	        
Love’s standard on the battlements of song.	
So once more days and nights aid me along,	
Like legion’d soldiers.

                        Brain-sick shepherd-prince,	
What promise hast thou faithful guarded since	
The day of sacrifice? Or, have new sorrows	        
Come with the constant dawn upon thy morrows?	
Alas! ’tis his old grief. For many days,	
Has he been wandering in uncertain ways:	
Through wilderness, and woods of mossed oaks;	
Counting his woe-worn minutes, by the strokes	       
Of the lone woodcutter; and listening still,	
Hour after hour, to each lush-leav’d rill.	
Now he is sitting by a shady spring,	
And elbow-deep with feverous fingering	
Stems the upbursting cold: a wild rose tree	       
Pavilions him in bloom, and he doth see	
A bud which snares his fancy: lo! but now	
He plucks it, dips its stalk in the water: how!	
It swells, it buds, it flowers beneath his sight;	
And, in the middle, there is softly pight	        
A golden butterfly; upon whose wings	
There must be surely character’d strange things,	
For with wide eye he wonders, and smiles oft.	
 
  	Lightly this little herald flew aloft,	
Follow’d by glad Endymion’s clasped hands:	        
Onward it flies. From languor’s sullen bands	
His limbs are loos’d, and eager, on he hies	
Dazzled to trace it in the sunny skies.	
It seem’d he flew, the way so easy was;	
And like a new-born spirit did he pass	        
Through the green evening quiet in the sun,	
O’er many a heath, through many a woodland dun,	
Through buried paths, where sleepy twilight dreams	
The summer time away. One track unseams	
A wooded cleft, and, far away, the blue	        
Of ocean fades upon him; then, anew,	
He sinks adown a solitary glen,	
Where there was never sound of mortal men,	
Saving, perhaps, some snow-light cadences	
Melting to silence, when upon the breeze	        
Some holy bark let forth an anthem sweet,	
To cheer itself to Delphi. Still his feet	
Went swift beneath the merry-winged guide,	
Until it reached a splashing fountain’s side	
That, near a cavern’s mouth, for ever pour’d	        
Unto the temperate air: then high it soar’d,	
And, downward, suddenly began to dip,	
As if, athirst with so much toil, ’twould sip	
The crystal spout-head: so it did, with touch	
Most delicate, as though afraid to smutch	       
Even with mealy gold the waters clear.	
But, at that very touch, to disappear	
So fairy-quick, was strange! Bewildered,	
Endymion sought around, and shook each bed	
Of covert flowers in vain; and then he flung	        
Himself along the grass. What gentle tongue,	
What whisperer disturb’d his gloomy rest?	
It was a nymph uprisen to the breast	
In the fountain’s pebbly margin, and she stood	
’Mong lilies, like the youngest of the brood.	        
To him her dripping hand she softly kist,	
And anxiously began to plait and twist	
Her ringlets round her fingers, saying: “Youth!	
Too long, alas, hast thou starv’d on the ruth,	
The bitterness of love: too long indeed,	        
Seeing thou art so gentle. Could I weed	
Thy soul of care, by heavens, I would offer	
All the bright riches of my crystal coffer	
To Amphitrite; all my clear-eyed fish,	
Golden, or rainbow-sided, or purplish,	
Vermilion-tail’d, or finn’d with silvery gauze;	
Yea, or my veined pebble-floor, that draws	
A virgin light to the deep; my grotto-sands	
Tawny and gold, ooz’d slowly from far lands	
By my diligent springs; my level lilies, shells,	       
My charming rod, my potent river spells;	
Yes, every thing, even to the pearly cup	
Meander gave me, — for I bubbled up	
To fainting creatures in a desert wild.	
But woe is me, I am but as a child	        
To gladden thee; and all I dare to say,	
Is, that I pity thee; that on this day	
I’ve been thy guide; that thou must wander far	
In other regions, past the scanty bar	
To mortal steps, before thou cans’t be ta’en	        
From every wasting sigh, from every pain,	
Into the gentle bosom of thy love.	
Why it is thus, one knows in heaven above:	
But, a poor Naiad, I guess not. Farewel!	
I have a ditty for my hollow cell.”	        
 
  	Hereat, she vanished from Endymion’s gaze,	
Who brooded o’er the water in amaze:	
The dashing fount pour’d on, and where its pool	
Lay, half asleep, in grass and rushes cool,	
Quick waterflies and gnats were sporting still,	        
And fish were dimpling, as if good nor ill	
Had fallen out that hour. The wanderer,	
Holding his forehead, to keep off the burr	
Of smothering fancies, patiently sat down;	
And, while beneath the evening’s sleepy frown	        
Glow-worms began to trim their starry lamps,	
Thus breath’d he to himself: “Whoso encamps	
To take a fancied city of delight,	
O what a wretch is he! and when ’tis his,	
After long toil and travelling, to miss	        
The kernel of his hopes, how more than vile:	
Yet, for him there’s refreshment even in toil;	
Another city doth he set about,	
Free from the smallest pebble-bead of doubt	
That he will seize on trickling honey-combs:	        
Alas, he finds them dry; and then he foams,	
And onward to another city speeds.	
But this is human life: the war, the deeds,	
The disappointment, the anxiety,	
Imagination’s struggles, far and nigh,	        
All human; bearing in themselves this good,	
That they are sill the air, the subtle food,	
To make us feel existence, and to shew	
How quiet death is. Where soil is men grow,	
Whether to weeds or flowers; but for me,	        
There is no depth to strike in: I can see	
Nought earthly worth my compassing; so stand	
Upon a misty, jutting head of land —	
Alone? No, no; and by the Orphean lute,	
When mad Eurydice is listening to ’t;	        
I’d rather stand upon this misty peak,	
With not a thing to sigh for, or to seek,	
But the soft shadow of my thrice-seen love,	
Than be—I care not what. O meekest dove	
Of heaven! O Cynthia, ten-times bright and fair!	        
From thy blue throne, now filling all the air,	
Glance but one little beam of temper’d light	
Into my bosom, that the dreadful might	
And tyranny of love be somewhat scar’d!	
Yet do not so, sweet queen; one torment spar’d,	        
Would give a pang to jealous misery,	
Worse than the torment’s self: but rather tie	
Large wings upon my shoulders, and point out	
My love’s far dwelling. Though the playful rout	
Of Cupids shun thee, too divine art thou,	        
Too keen in beauty, for thy silver prow	
Not to have dipp’d in love’s most gentle stream.	
O be propitious, nor severely deem	
My madness impious; for, by all the stars	
That tend thy bidding, I do think the bars	        
That kept my spirit in are burst — that I	
Am sailing with thee through the dizzy sky!	
How beautiful thou art! The world how deep!	
How tremulous-dazzlingly the wheels sweep	
Around their axle! Then these gleaming reins,	        
How lithe! When this thy chariot attains	
Is airy goal, haply some bower veils	
Those twilight eyes? Those eyes! — my spirit fails —	
Dear goddess, help! or the wide-gaping air	
Will gulph me — help!” — At this with madden’d stare,	        
And lifted hands, and trembling lips he stood;	
Like old Deucalion mountain’d o’er the flood,	
Or blind Orion hungry for the morn.	
And, but from the deep cavern there was borne	
A voice, he had been froze to senseless stone;	        
Nor sigh of his, nor plaint, nor passion’d moan	
Had more been heard. Thus swell’d it forth: “Descend,	
Young mountaineer! descend where alleys bend	
Into the sparry hollows of the world!	
Oft hast thou seen bolts of the thunder hurl’d	        
As from thy threshold, day by day hast been	
A little lower than the chilly sheen	
Of icy pinnacles, and dipp’dst thine arms	
Into the deadening ether that still charms	
Their marble being: now, as deep profound	        
As those are high, descend! He ne’er is crown’d	
With immortality, who fears to follow	
Where airy voices lead: so through the hollow,	
The silent mysteries of earth, descend!”	
 
  He heard but the last words, nor could contend	        
One moment in reflection: for he fled	
Into the fearful deep, to hide his head	
From the clear moon, the trees, and coming madness.	
 
  ’Twas far too strange, and wonderful for sadness;	
Sharpening, by degrees, his appetite	        
To dive into the deepest. Dark, nor light,	
The region; nor bright, nor sombre wholly,	
But mingled up; a gleaming melancholy;	
A dusky empire and its diadems;	
One faint eternal eventide of gems.	       
Aye, millions sparkled on a vein of gold,	
Along whose track the prince quick footsteps told,	
With all its lines abrupt and angular:	
Out-shooting sometimes, like a meteor-star,	
Through a vast antre; then the metal woof,	       
Like Vulcan’s rainbow, with some monstrous roof	
Curves hugely: now, far in the deep abyss,	
It seems an angry lightning, and doth hiss	
Fancy into belief: anon it leads	
Through winding passages, where sameness breeds	        
Vexing conceptions of some sudden change;	
Whether to silver grots, or giant range	
Of sapphire columns, or fantastic bridge	
Athwart a flood of crystal. On a ridge	
Now fareth he, that o’er the vast beneath	        
Towers like an ocean-cliff, and whence he seeth	
A hundred waterfalls, whose voices come	
But as the murmuring surge. Chilly and numb	
His bosom grew, when first he, far away,	
Descried an orbed diamond, set to fray	        
Old darkness from his throne: ’twas like the sun	
Uprisen o’er chaos: and with such a stun	
Came the amazement, that, absorb’d in it,	
He saw not fiercer wonders — past the wit	
Of any spirit to tell, but one of those	        
Who, when this planet’s sphering time doth close,	
Will be its high remembrancers: who they?	
The mighty ones who have made eternal day	
For Greece and England. While astonishment	
With deep-drawn sighs was quieting, he went	        
Into a marble gallery, passing through	
A mimic temple, so complete and true	
In sacred custom, that he well nigh fear’d	
To search it inwards, whence far off appear’d,	
Through a long pillar’d vista, a fair shrine,	       
And, just beyond, on light tiptoe divine,	
A quiver’d Dian. Stepping awfully,	
The youth approach’d; oft turning his veil’d eye	
Down sidelong aisles, and into niches old.	
And when, more near against the marble cold	        
He had touch’d his forehead, he began to thread	
All courts and passages, where silence dead	
Rous’d by his whispering footsteps murmured faint:	
And long he travers’d to and fro, to acquaint	
Himself with every mystery, and awe;	       
Till, weary, he sat down before the maw	
Of a wide outlet, fathomless and dim	
To wild uncertainty and shadows grim.	
There, when new wonders ceas’d to float before,	
And thoughts of self came on, how crude and sore	       
The journey homeward to habitual self!	
A mad-pursuing of the fog-born elf,	
Whose flitting lantern, through rude nettle-briar,	
Cheats us into a swamp, into a fire,	
Into the bosom of a hated thing.	        
 
  	What misery most drowningly doth sing	
In lone Endymion’s ear, now he has caught	
The goal of consciousness? Ah, ’tis the thought,	
The deadly feel of solitude: for lo!	
He cannot see the heavens, nor the flow	      
Of rivers, nor hill-flowers running wild	
In pink and purple chequer, nor, up-pil’d,	
The cloudy rack slow journeying in the west,	
Like herded elephants; nor felt, nor prest	
Cool grass, nor tasted the fresh slumberous air;	    
But far from such companionship to wear	
An unknown time, surcharg’d with grief, away,	
Was now his lot. And must he patient stay,	
Tracing fantastic figures with his spear?	
“No!” exclaimed he, “why should I tarry here?”	        
No! loudly echoed times innumerable.	
At which he straightway started, and ’gan tell	
His paces back into the temple’s chief;	
Warming and glowing strong in the belief	
Of help from Dian: so that when again	        
He caught her airy form, thus did he plain,	
Moving more near the while. “O Haunter chaste	
Of river sides, and woods, and heathy waste,	
Where with thy silver bow and arrows keen	
Art thou now forested? O woodland Queen,	        
What smoothest air thy smoother forehead woos?	
Where dost thou listen to the wide halloos	
Of thy disparted nymphs? Through what dark tree	
Glimmers thy crescent? Wheresoe’er it be,	
’Tis in the breath of heaven: thou dost taste	        
Freedom as none can taste it, nor dost waste	
Thy loveliness in dismal elements;	
But, finding in our green earth sweet contents,	
There livest blissfully. Ah, if to thee	
It feels Elysian, how rich to me,	        
An exil’d mortal, sounds its pleasant name!	
Within my breast there lives a choking flame —	
O let me cool it among the zephyr-boughs!	
A homeward fever parches up my tongue —	
O let me slake it at the running springs!	        
Upon my ear a noisy nothing rings —	
O let me once more hear the linnet’s note!	
Before mine eyes thick films and shadows float —	
O let me ’noint them with the heaven’s light!	
Dost thou now lave thy feet and ankles white?	        
O think how sweet to me the freshening sluice!	
Dost thou now please thy thirst with berry-juice?	
O think how this dry palate would rejoice!	
If in soft slumber thou dost hear my voice,	
Oh think how I should love a bed of flowers! —	        
Young goddess! let me see my native bowers!	
Deliver me from this rapacious deep!”	
 
  Thus ending loudly, as he would o’erleap	
His destiny, alert he stood: but when	
Obstinate silence came heavily again,	        
Feeling about for its old couch of space	
And airy cradle, lowly bow’d his face	
Desponding, o’er the marble floor’s cold thrill.	
But ’twas not long; for, sweeter than the rill	
To its old channel, or a swollen tide	        
To margin sallows, were the leaves he spied,	
And flowers, and wreaths, and ready myrtle crowns	
Up heaping through the slab: refreshment drowns	
Itself, and strives its own delights to hide —	  
Nor in one spot alone; the floral pride	        
In a long whispering birth enchanted grew	
Before his footsteps; as when heav’d anew	
Old ocean rolls a lengthened wave to the shore,	
Down whose green back the short-liv’d foam, all hoar,	
Bursts gradual, with a wayward indolence.	        
 
  Increasing still in heart, and pleasant sense,	
Upon his fairy journey on he hastes;	
So anxious for the end, he scarcely wastes	
One moment with his hand among the sweets:	
Onward he goes — he stops — his bosom beats	        
As plainly in his ear, as the faint charm	
Of which the throbs were born. This still alarm,	
This sleepy music, forc’d him walk tiptoe:	
For it came more softly than the east could blow	
Arion’s magic to the Atlantic isles;	        
Or than the west, made jealous by the smiles	
Of thron’d Apollo, could breathe back the lyre	
To seas Ionian and Tyrian.	
 
  O did he ever live, that lonely man,	
Who lov’d — and music slew not? ’Tis the pest	        
Of love, that fairest joys give most unrest;	
That things of delicate and tenderest worth	
Are swallow’d all, and made a seared dearth,	
By one consuming flame: it doth immerse	
And suffocate true blessings in a curse.	        
Half-happy, by comparison of bliss,	
Is miserable. ’Twas even so with this	
Dew-dropping melody, in the Carian’s ear;	
First heaven, then hell, and then forgotten clear,	
Vanish’d in elemental passion.	        
 
  And down some swart abysm he had gone,	
Had not a heavenly guide benignant led	
To where thick myrtle branches, ’gainst his head	
Brushing, awakened: then the sounds again	
Went noiseless as a passing noontide rain	        
Over a bower, where little space he stood;	
For as the sunset peeps into a wood	
So saw he panting light, and towards it went	
Through winding alleys; and lo, wonderment!	
Upon soft verdure saw, one here, one there,	        
Cupids a slumbering on their pinions fair.	
 
  After a thousand mazes overgone,	
At last, with sudden step, he came upon	
A chamber, myrtle wall’d, embowered high,	
Full of light, incense, tender minstrelsy,	        
And more of beautiful and strange beside:	
For on a silken couch of rosy pride,	
In midst of all, there lay a sleeping youth	
Of fondest beauty; fonder, in fair sooth,	
Than sighs could fathom, or contentment reach:	        
And coverlids gold-tinted like the peach,	
Or ripe October’s faded marigolds,	
Fell sleek about him in a thousand folds—	
Not hiding up an Apollonian curve	
Of neck and shoulder, nor the tenting swerve	        
Of knee from knee, nor ankles pointing light;	
But rather, giving them to the filled sight	
Officiously. Sideway his face repos’d	
On one white arm, and tenderly unclos’d,	
By tenderest pressure, a faint damask mouth	        
To slumbery pout; just as the morning south	
Disparts a dew-lipp’d rose. Above his head,	
Four lily stalks did their white honours wed	
To make a coronal; and round him grew	
All tendrils green, of every bloom and hue,	        
Together intertwin’d and trammel’d fresh:	
The vine of glossy sprout; the ivy mesh,	
Shading its Ethiop berries; and woodbine,	
Of velvet leaves and bugle-blooms divine;	
Convolvulus in streaked vases flush;	        
The creeper, mellowing for an autumn blush;	
And virgin’s bower, trailing airily;	
With others of the sisterhood. Hard by,	
Stood serene Cupids watching silently.	
One, kneeling to a lyre, touch’d the strings,	        
Muffling to death the pathos with his wings;	
And, ever and anon, uprose to look	
At the youth’s slumber; while another took	
A willow-bough, distilling odorous dew,	
And shook it on his hair; another flew	        
In through the woven roof, and fluttering-wise	
Rain’d violets upon his sleeping eyes.	
 
  At these enchantments, and yet many more,	
The breathless Latmian wonder’d o’er and o’er;	
Until, impatient in embarrassment,	        
He forthright pass’d, and lightly treading went	
To that same feather’d lyrist, who straightway,	
Smiling, thus whisper’d: “Though from upper day	
Thou art a wanderer, and thy presence here	
Might seem unholy, be of happy cheer!	        
For ’tis the nicest touch of human honour,	
When some ethereal and high-favouring donor	
Presents immortal bowers to mortal sense;	
As now ’tis done to thee, Endymion. Hence	
Was I in no wise startled. So recline	        
Upon these living flowers. Here is wine,	
Alive with sparkles — never, I aver,	
Since Ariadne was a vintager,	
So cool a purple: taste these juicy pears,	
Sent me by sad Vertumnus, when his fears	        
Were high about Pomona: here is cream,	
Deepening to richness from a snowy gleam;	
Sweeter than that nurse Amalthea skimm’d	
For the boy Jupiter: and here, undimm’d	
By any touch, a bunch of blooming plums	        
Ready to melt between an infant’s gums:	
And here is manna pick’d from Syrian trees,	
In starlight, by the three Hesperides.	
Feast on, and meanwhile I will let thee know	
Of all these things around us.” He did so,	        
Still brooding o’er the cadence of his lyre;	
And thus: “I need not any hearing tire	
By telling how the sea-born goddess pin’d	
For a mortal youth, and how she strove to bind	
Him all in all unto her doting self.	        
Who would not be so prison’d? but, fond elf,	
He was content to let her amorous plea	
Faint through his careless arms; content to see	
An unseiz’d heaven dying at his feet;	
Content, O fool! to make a cold retreat,	        
When on the pleasant grass such love, lovelorn,	
Lay sorrowing; when every tear was born	
Of diverse passion; when her lips and eyes	
Were clos’d in sullen moisture, and quick sighs	
Came vex’d and pettish through her nostrils small.	        
Hush! no exclaim — yet, justly mightst thou call	
Curses upon his head. — I was half glad,	
But my poor mistress went distract and mad,	
When the boar tusk’d him: so away she flew	
To Jove’s high throne, and by her plainings drew	        
Immortal tear-drops down the thunderer’s beard;	
Whereon, it was decreed he should be rear’d	
Each summer time to life. Lo! this is he,	
That same Adonis, safe in the privacy	
Of this still region all his winter-sleep.	        
Aye, sleep; for when our love-sick queen did weep	
Over his waned corse, the tremulous shower	
Heal’d up the wound, and, with a balmy power,	
Medicined death to a lengthened drowsiness:	
The which she fills with visions, and doth dress	        
In all this quiet luxury; and hath set	
Us young immortals, without any let,	
To watch his slumber through. ’Tis well nigh pass’d,	
Even to a moment’s filling up, and fast	
She scuds with summer breezes, to pant through	        
The first long kiss, warm firstling, to renew	
Embower’d sports in Cytherea’s isle.	
Look! how those winged listeners all this while	
Stand anxious: see! behold!” — This clamant word	
Broke through the careful silence; for they heard	        
A rustling noise of leaves, and out there flutter’d	
Pigeons and doves: Adonis something mutter’d,	
The while one hand, that erst upon his thigh	
Lay dormant, mov’d convuls’d and gradually	
Up to his forehead. Then there was a hum	        
Of sudden voices, echoing, “Come! come!	
Arise! awake! Clear summer has forth walk’d	
Unto the clover-sward, and she has talk’d	
Full soothingly to every nested finch:	
Rise, Cupids! or we’ll give the blue-bell pinch	        
To your dimpled arms. Once more sweet life begin!”	
At this, from every side they hurried in,	
Rubbing their sleepy eyes with lazy wrists,	
And doubling overhead their little fists	
In backward yawns. But all were soon alive:	        
For as delicious wine doth, sparkling, dive	
In nectar’d clouds and curls through water fair,	
So from the arbour roof down swell’d an air	
Odorous and enlivening; making all	
To laugh, and play, and sing, and loudly call	        
For their sweet queen: when lo! the wreathed green	
Disparted, and far upward could be seen	
Blue heaven, and a silver car, air-borne,	
Whose silent wheels, fresh wet from clouds of morn,	
Spun off a drizzling dew, — which falling chill	        
On soft Adonis’ shoulders, made him still	
Nestle and turn uneasily about.	
Soon were the white doves plain, with necks stretch’d out,	
And silken traces lighten’d in descent;	
And soon, returning from love’s banishment,	        
Queen Venus leaning downward open arm’d:	
Her shadow fell upon his breast, and charm’d	
A tumult to his heart, and a new life	
Into his eyes. Ah, miserable strife,	
But for her comforting! unhappy sight,	        
But meeting her blue orbs! Who, who can write	
Of these first minutes? The unchariest muse	
To embracements warm as theirs makes coy excuse.	
 
  	O it has ruffled every spirit there,	
Saving love’s self, who stands superb to share	        
The general gladness: awfully he stands;	
A sovereign quell is in his waving hands;	
No sight can bear the lightning of his bow;	
His quiver is mysterious, none can know	
What themselves think of it; from forth his eyes	        
There darts strange light of varied hues and dyes:	
A scowl is sometimes on his brow, but who	
Look full upon it feel anon the blue	
Of his fair eyes run liquid through their souls.	
Endymion feels it, and no more controls	        
The burning prayer within him; so, bent low,	
He had begun a plaining of his woe.	
But Venus, bending forward, said: “My child,	
Favour this gentle youth; his days are wild	
With love — he — but alas! too well I see	        
Thou know’st the deepness of his misery.	
Ah, smile not so, my son: I tell thee true,	
That when through heavy hours I used to rue	
The endless sleep of this new-born Adon’,	
This stranger ay I pitied. For upon	        
A dreary morning once I fled away	
Into the breezy clouds, to weep and pray	
For this my love: for vexing Mars had teaz’d	
Me even to tears: thence, when a little eas’d,	
Down-looking, vacant, through a hazy wood,	        
I saw this youth as he despairing stood:	
Those same dark curls blown vagrant in the wind:	
Those same full fringed lids a constant blind	
Over his sullen eyes: I saw him throw	
Himself on wither’d leaves, even as though	        
Death had come sudden; for no jot he mov’d,	
Yet mutter’d wildly. I could hear he lov’d	
Some fair immortal, and that his embrace	
Had zoned her through the night. There is no trace	
Of this in heaven: I have mark’d each cheek,	        
And find it is the vainest thing to seek;	
And that of all things ’tis kept secretest.	
Endymion! one day thou wilt be blest:	
So still obey the guiding hand that fends	
Thee safely through these wonders for sweet ends.	        
’Tis a concealment needful in extreme;	
And if I guess’d not so, the sunny beam	
Thou shouldst mount up to with me. Now adieu!	
Here must we leave thee.” — At these words up flew	
The impatient doves, up rose the floating car,	        
Up went the hum celestial. High afar	
The Latmian saw them minish into nought;	
And, when all were clear vanish’d, still he caught	
A vivid lightning from that dreadful bow.	
When all was darkened, with Etnean throe	        
The earth clos’d — gave a solitary moan —	
And left him once again in twilight lone.	
 
  	He did not rave, he did not stare aghast,	
For all those visions were o’ergone, and past,	
And he in loneliness: he felt assur’d	        
Of happy times, when all he had endur’d	
Would seem a feather to the mighty prize.	
So, with unusual gladness, on he hies	
Through caves, and palaces of mottled ore,	
Gold dome, and crystal wall, and turquois floor,	        
Black polish’d porticos of awful shade,	
And, at the last, a diamond balustrade,	
Leading afar past wild magnificence,	
Spiral through ruggedest loopholes, and thence	
Stretching across a void, then guiding o’er	        
Enormous chasms, where, all foam and roar,	
Streams subterranean tease their granite beds;	
Then heighten’d just above the silvery heads	
Of a thousand fountains, so that he could dash	
The waters with his spear; but at the splash,	        
Done heedlessly, those spouting columns rose	
Sudden a poplar’s height, and ’gan to enclose	
His diamond path with fretwork, streaming round	
Alive, and dazzling cool, and with a sound,	
Haply, like dolphin tumults, when sweet shells	        
Welcome the float of Thetis. Long he dwells	
On this delight; for, every minute’s space,	
The streams with changed magic interlace:	
Sometimes like delicatest lattices,	
Cover’d with crystal vines; then weeping trees,	        
Moving about as in a gentle wind,	
Which, in a wink, to watery gauze refin’d,	
Pour’d into shapes of curtain’d canopies,	
Spangled, and rich with liquid broideries	
Of flowers, peacocks, swans, and naiads fair.	        
Swifter than lightning went these wonders rare;	
And then the water, into stubborn streams	
Collecting, mimick’d the wrought oaken beams,	
Pillars, and frieze, and high fantastic roof,	
Of those dusk places in times far aloof	        
Cathedrals call’d. He bade a loth farewel	
To these founts Protean, passing gulph, and dell,	
And torrent, and ten thousand jutting shapes,	
Half seen through deepest gloom, and griesly gapes,	
Blackening on every side, and overhead	        
A vaulted dome like Heaven’s, far bespread	
With starlight gems: aye, all so huge and strange,	
The solitary felt a hurried change	
Working within him into something dreary, —	
Vex’d like a morning eagle, lost, and weary,	        
And purblind amid foggy, midnight wolds.	
But he revives at once: for who beholds	
New sudden things, nor casts his mental slough?	
Forth from a rugged arch, in the dusk below,	
Came mother Cybele! Alone — alone —	        
In sombre chariot; dark foldings thrown	
About her majesty, and front death-pale,	
With turrets crown’d. Four maned lions hale	
The sluggish wheels; solemn their toothed maws,	
Their surly eyes brow-hidden, heavy paws	        
Uplifted drowsily, and nervy tails	
Cowering their tawny brushes. Silent sails	
This shadowy queen athwart, and faints away	
In another gloomy arch.

                          Wherefore delay,	
Young traveller, in such a mournful place?	        
Art thou wayworn, or canst not further trace	
The diamond path? And does it indeed end	
Abrupt in middle air? Yet earthward bend	
Thy forehead, and to Jupiter cloud-borne	
Call ardently! He was indeed wayworn;	        
Abrupt, in middle air, his way was lost;	
To cloud-borne Jove he bowed, and there crost	
Towards him a large eagle, ’twixt whose wings,	
Without one impious word, himself he flings,	
Committed to the darkness and the gloom:	        
Down, down, uncertain to what pleasant doom,	
Swift as a fathoming plummet down he fell	
Through unknown things; till exhaled asphodel,	
And rose, with spicy fannings interbreath’d,	
Came swelling forth where little caves were wreath’d	        
So thick with leaves and mosses, that they seem’d	
Large honey-combs of green, and freshly teem’d	
With airs delicious. In the greenest nook	
The eagle landed him, and farewel took.	
 
  	It was a jasmine bower, all bestrown	        
With golden moss. His every sense had grown	
Ethereal for pleasure; ’bove his head	
Flew a delight half-graspable; his tread	
Was Hesperean; to his capable ears	
Silence was music from the holy spheres;	        
A dewy luxury was in his eyes;	
The little flowers felt his pleasant sighs	
And stirr’d them faintly. Verdant cave and cell	
He wander’d through, oft wondering at such swell	
Of sudden exaltation: but, “Alas!	        
Said he, “will all this gush of feeling pass	
Away in solitude? And must they wane,	
Like melodies upon a sandy plain,	
Without an echo? Then shall I be left	
So sad, so melancholy, so bereft!	        
Yet still I feel immortal! O my love,	
My breath of life, where art thou? High above,	
Dancing before the morning gates of heaven?	
Or keeping watch among those starry seven,	
Old Atlas’ children? Art a maid of the waters,	        
One of shell-winding Triton’s bright-hair’d daughters?	
Or art, impossible! a nymph of Dian’s,	
Weaving a coronal of tender scions	
For very idleness? Where’er thou art,	
Methinks it now is at my will to start	        
Into thine arms; to scare Aurora’s train,	
And snatch thee from the morning; o’er the main	
To scud like a wild bird, and take thee off	
From thy sea-foamy cradle; or to doff	
Thy shepherd vest, and woo thee mid fresh leaves.	        
No, no, too eagerly my soul deceives	
Its powerless self: I know this cannot be.	
O let me then by some sweet dreaming flee	
To her entrancements: hither sleep awhile!	
Hither most gentle sleep! and soothing foil	        
For some few hours the coming solitude.”	
 
  Thus spake he, and that moment felt endued	
With power to dream deliciously; so wound	
Through a dim passage, searching till he found	
The smoothest mossy bed and deepest, where	        
He threw himself, and just into the air	
Stretching his indolent arms, he took, O bliss!	
A naked waist: “Fair Cupid, whence is this?”	
A well-known voice sigh’d, “Sweetest, here am I!”	
At which soft ravishment, with doating cry	        
They trembled to each other. — Helicon!	
O fountain’d hill! Old Homer’s Helicon!	
That thou wouldst spout a little streamlet o’er	
These sorry pages; then the verse would soar	
And sing above this gentle pair, like lark	        
Over his nested young: but all is dark	
Around thine aged top, and thy clear fount	
Exhales in mists to heaven. Aye, the count	
Of mighty Poets is made up; the scroll	
Is folded by the Muses; the bright roll	        
Is in Apollo’s hand: our dazed eyes	
Have seen a new tinge in the western skies:	
The world has done its duty. Yet, oh yet,	
Although the sun of poesy is set,	
These lovers did embrace, and we must weep	        
That there is no old power left to steep	
A quill immortal in their joyous tears.	
Long time in silence did their anxious fears	
Question that thus it was; long time they lay	
Fondling and kissing every doubt away;	        
Long time ere soft caressing sobs began	
To mellow into words, and then there ran	
Two bubbling springs of talk from their sweet lips.	
“O known Unknown! from whom my being sips	
Such darling essence, wherefore may I not	        
Be ever in these arms? in this sweet spot	
Pillow my chin for ever? ever press	
These toying hands and kiss their smooth excess?	
Why not for ever and for ever feel	
That breath about my eyes? Ah, thou wilt steal	        
Away from me again, indeed, indeed —	
Thou wilt be gone away, and wilt not heed	
My lonely madness. Speak, my kindest fair!	
Is — is it to be so? No! Who will dare	
To pluck thee from me? And, of thine own will,	       
Full well I feel thou wouldst not leave me. Still	
Let me entwine thee surer, surer — now	
How can we part? Elysium! who art thou?	
Who, that thou canst not be for ever here,	
Or lift me with thee to some starry sphere?	        
Enchantress! tell me by this soft embrace,	
By the most soft completion of thy face,	
Those lips, O slippery blisses, twinkling eyes,	
And by these tenderest, milky sovereignties —	
These tenderest, and by the nectar-wine,	        
The passion” ———— “O lov’d Ida the divine!	
Endymion! dearest! Ah, unhappy me!	
His soul will ’scape us — O felicity!	
How he does love me! His poor temples beat	
To the very tune of love — how sweet, sweet, sweet.	        
Revive, dear youth, or I shall faint and die;	
Revive, or these soft hours will hurry by	
In tranced dulness; speak, and let that spell	
Affright this lethargy! I cannot quell	
Its heavy pressure, and will press at least	        
My lips to thine, that they may richly feast	
Until we taste the life of love again.	
What! dost thou move? dost kiss? O bliss! O pain!	
I love thee, youth, more than I can conceive;	
And so long absence from thee doth bereave	        
My soul of any rest: yet must I hence:	
Yet, can I not to starry eminence	
Uplift thee; nor for very shame can own	
Myself to thee. Ah, dearest, do not groan	
Or thou wilt force me from this secrecy,	        
And I must blush in heaven. O that I	
Had done it already; that the dreadful smiles	
At my lost brightness, my impassion’d wiles,	
Had waned from Olympus’ solemn height,	
And from all serious Gods; that our delight	
Was quite forgotten, save of us alone!	
And wherefore so ashamed? ’Tis but to atone	
For endless pleasure, by some coward blushes:	
Yet must I be a coward! — Horror rushes	
Too palpable before me — the sad look	        
Of Jove — Minerva’s start — no bosom shook	
With awe of purity — no Cupid pinion	
In reverence veiled — my crystaline dominion	
Half lost, and all old hymns made nullity!	
But what is this to love? O I could fly	        
With thee into the ken of heavenly powers,	
So thou wouldst thus, for many sequent hours,	
Press me so sweetly. Now I swear at once	
That I am wise, that Pallas is a dunce —	
Perhaps her love like mine is but unknown —	        
O I do think that I have been alone	
In chastity: yes, Pallas has been sighing,	
While every eve saw me my hair uptying	
With fingers cool as aspen leaves. Sweet love,	
I was as vague as solitary dove,	        
Nor knew that nests were built. Now a soft kiss —	
Aye, by that kiss, I vow an endless bliss,	
An immortality of passion’s thine:	
Ere long I will exalt thee to the shine	
Of heaven ambrosial; and we will shade	        
Ourselves whole summers by a river glade;	
And I will tell thee stories of the sky,	
And breathe thee whispers of its minstrelsy.	
My happy love will overwing all bounds!	
O let me melt into thee; let the sounds	        
Of our close voices marry at their birth;	
Let us entwine hoveringly — O dearth	
Of human words! roughness of mortal speech!	
Lispings empyrean will I sometime teach	
Thine honied tongue — lute-breathings, which I gasp	        
To have thee understand, now while I clasp	
Thee thus, and weep for fondness — I am pain’d,	
Endymion: woe! woe! is grief contain’d	
In the very deeps of pleasure, my sole life?” —	
Hereat, with many sobs, her gentle strife	        
Melted into a languor. He return’d	
Entranced vows and tears.

                          Ye who have yearn’d	
With too much passion, will here stay and pity,	
For the mere sake of truth; as ’tis a ditty	
Not of these days, but long ago ’twas told	        
By a cavern wind unto a forest old;	
And then the forest told it in a dream	
To a sleeping lake, whose cool and level gleam	
A poet caught as he was journeying	
To Phoebus’ shrine; and in it he did fling	        
His weary limbs, bathing an hour’s space,	
And after, straight in that inspired place	
He sang the story up into the air,	
Giving it universal freedom. There	
Has it been ever sounding for those ears	        
Whose tips are glowing hot. The legend cheers	
Yon centinel stars; and he who listens to it	
Must surely be self-doomed or he will rue it:	
For quenchless burnings come upon the heart,	
Made fiercer by a fear lest any part	        
Should be engulphed in the eddying wind.	
As much as here is penn’d doth always find	
A resting place, thus much comes clear and plain;	
Anon the strange voice is upon the wane —	
And ’tis but echo’d from departing sound,	
That the fair visitant at last unwound	
Her gentle limbs, and left the youth asleep. —	
Thus the tradition of the gusty deep.	
 
  	Now turn we to our former chroniclers. —	
Endymion awoke, that grief of hers	        
Sweet paining on his ear: he sickly guess’d	
How lone he was once more, and sadly press’d	
His empty arms together, hung his head,	
And most forlorn upon that widow’d bed	
Sat silently. Love’s madness he had known:	        
Often with more than tortured lion’s groan	
Moanings had burst from him; but now that rage	
Had pass’d away: no longer did he wage	
A rough-voic’d war against the dooming stars.	
No, he had felt too much for such harsh jars:	        
The lyre of his soul Eolian tun’d	
Forgot all violence, and but commun’d	
With melancholy thought: O he had swoon’d	
Drunken from pleasure’s nipple; and his love	
Henceforth was dove-like. — Loth was he to move	        
From the imprinted couch, and when he did,	
’Twas with slow, languid paces, and face hid	
In muffling hands. So temper’d, out he stray’d	
Half seeing visions that might have dismay’d	
Alecto’s serpents; ravishments more keen	        
Than Hermes’ pipe, when anxious he did lean	
Over eclipsing eyes: and at the last	
It was a sounding grotto, vaulted, vast,	
O’er studded with a thousand, thousand pearls,	
And crimson mouthed shells with stubborn curls,	        
Of every shape and size, even to the bulk	
In which whales arbour close, to brood and sulk	
Against an endless storm. Moreover too,	
Fish-semblances, of green and azure hue,	
Ready to snort their streams. In this cool wonder	        
Endymion sat down, and ’gan to ponder	
On all his life: his youth, up to the day	
When ’mid acclaim, and feasts, and garlands gay,	
He stept upon his shepherd throne: the look	
Of his white palace in wild forest nook,	        
And all the revels he had lorded there:	
Each tender maiden whom he once thought fair,	
With every friend and fellow-woodlander —	
Pass’d like a dream before him. Then the spur	
Of the old bards to mighty deeds: his plans	        
To nurse the golden age ’mong shepherd clans:	
That wondrous night: the great Pan-festival:	
His sister’s sorrow; and his wanderings all,	
Until into the earth’s deep maw he rush’d:	
Then all its buried magic, till it flush’d	        
High with excessive love. “And now,” thought he,	
“How long must I remain in jeopardy	
Of blank amazements that amaze no more?	
Now I have tasted her sweet soul to the core	
All other depths are shallow: essences,	        
Once spiritual, are like muddy lees,	
Meant but to fertilize my earthly root,	
And make my branches lift a golden fruit	
Into the bloom of heaven: other light,	
Though it be quick and sharp enough to blight	        
The Olympian eagle’s vision, is dark,	
Dark as the parentage of chaos. Hark!	
My silent thoughts are echoing from these shells;	
Or they are but the ghosts, the dying swells	
Of noises far away? — list!” — Hereupon	        
He kept an anxious ear. The humming tone	
Came louder, and behold, there as he lay,	
On either side outgush’d, with misty spray,	
A copious spring; and both together dash’d	
Swift, mad, fantastic round the rocks, and lash’d	        
Among the conchs and shells of the lofty grot,	
Leaving a trickling dew. At last they shot	
Down from the ceiling’s height, pouring a noise	
As of some breathless racers whose hopes poize	
Upon the last few steps, and with spent force	       
Along the ground they took a winding course.	
Endymion follow’d — for it seem’d that one	
Ever pursued, the other strove to shun —	
Follow’d their languid mazes, till well nigh	
He had left thinking of the mystery, —	        
And was now rapt in tender hoverings	
Over the vanish’d bliss. Ah! what is it sings	
His dream away? What melodies are these?	
They sound as through the whispering of trees,	
Not native in such barren vaults. Give ear!	
 
  	“O Arethusa, peerless nymph! why fear	
Such tenderness as mine? Great Dian, why,	
Why didst thou hear her prayer? O that I	
Were rippling round her dainty fairness now,	
Circling about her waist, and striving how	        
To entice her to a dive! then stealing in	
Between her luscious lips and eyelids thin.	
O that her shining hair was in the sun,	
And I distilling from it thence to run	
In amorous rillets down her shrinking form!	        
To linger on her lily shoulders, warm	
Between her kissing breasts, and every charm	
Touch raptur’d!—See how painfully I flow:	
Fair maid, be pitiful to my great woe.	
Stay, stay thy weary course, and let me lead,	        
A happy wooer, to the flowery mead	
Where all that beauty snar’d me.” — “Cruel god,	
Desist! or my offended mistress’ nod	
Will stagnate all thy fountains: — tease me not	
With syren words — Ah, have I really got	        
Such power to madden thee? And is it true —	
Away, away, or I shall dearly rue	
My very thoughts: in mercy then away,	
Kindest Alpheus for should I obey	
My own dear will, ’twould be a deadly bane.” —	        
“O, Oread-Queen! would that thou hadst a pain	
Like this of mine, then would I fearless turn	
And be a criminal.” — “Alas, I burn,	
I shudder — gentle river, get thee hence.	
Alpheus! thou enchanter! every sense	        
Of mine was once made perfect in these woods.	
Fresh breezes, bowery lawns, and innocent floods,	
Ripe fruits, and lonely couch, contentment gave;	
But ever since I heedlessly did lave	
In thy deceitful stream, a panting glow	        
Grew strong within me: wherefore serve me so,	
And call it love? Alas, ’twas cruelty.	
Not once more did I close my happy eyes	
Amid the thrush’s song. Away! Avaunt!	
O ’twas a cruel thing.” — “Now thou dost taunt	        
So softly, Arethusa, that I think	
If thou wast playing on my shady brink,	
Thou wouldst bathe once again. Innocent maid!	
Stifle thine heart no more; — nor be afraid	
Of angry powers: there are deities	        
Will shade us with their wings. Those fitful sighs	
’Tis almost death to hear: O let me pour	
A dewy balm upon them! — fear no more,	
Sweet Arethusa! Dian’s self must feel	
Sometimes these very pangs. Dear maiden, steal	        
Blushing into my soul, and let us fly	
These dreary caverns for the open sky.	
I will delight thee all my winding course,	
From the green sea up to my hidden source	
About Arcadian forests; and will shew	        
The channels where my coolest waters flow	
Through mossy rocks; where, ’mid exuberant green,	
I roam in pleasant darkness, more unseen	
Than Saturn in his exile; where I brim	
Round flowery islands, and take thence a skim	        
Of mealy sweets, which myriads of bees	
Buzz from their honied wings: and thou shouldst please	
Thyself to choose the richest, where we might	
Be incense-pillow’d every summer night.	
Doff all sad fears, thou white deliciousness,	        
And let us be thus comforted; unless	
Thou couldst rejoice to see my hopeless stream	
Hurry distracted from Sol’s temperate beam,	
And pour to death along some hungry sands.” —	
“What can I do, Alpheus? Dian stands	        
Severe before me: persecuting fate!	
Unhappy Arethusa! thou wast late	
A huntress free in”—At this, sudden fell	
Those two sad streams adown a fearful dell.	
The Latmian listen’d, but he heard no more,	        
Save echo, faint repeating o’er and o’er	
The name of Arethusa. On the verge	
Of that dark gulph he wept, and said: “I urge	
Thee, gentle Goddess of my pilgrimage,	
By our eternal hopes, to soothe, to assuage,	        
If thou art powerful, these lovers pains;	
And make them happy in some happy plains.	
 
  	He turn’d — there was a whelming sound — he stept,	
There was a cooler light; and so he kept	
Towards it by a sandy path, and lo!	       
More suddenly than doth a moment go,	
The visions of the earth were gone and fled —	
He saw the giant sea above his head.	



Другие стихотворения поэта:
  1. On Receiving a Laurel Crown from Leigh Hunt
  2. Bards of Passion and of Mirth
  3. Вступление к поэме. ОпытSpecimen of Induction to a Poem
  4. КалидорCalidore
  5. On Fame


Распечатать стихотворение Распечатать стихотворение

Количество обращений к стихотворению: 4607


Последние стихотворения


To English version


Рейтинг@Mail.ru

Английская поэзия. Адрес для связи eng-poetry.ru@yandex.ru