Хармид I. В родной Коринф из дали италийской Галера шла с инжиром и вином. В ночи растаял очерк сицилийский, А юный грек, о чём-то об одном Мечтавший с отрешённостью во взоре, Глядел вперёд, где вал вставал, где бушевало море. Когда ж заря легла на грань копья, Прошило небо золотою нитью, И встал рассвет, канатами скрипя, И лоцман поворот придал событью, И дул норд-вест им слева день-деньской; Вели с тоской в толпе людской речитатив морской; И шли, и шли, и вот настало время, И родину увидел юный грек; Оливковым венком украсил темя, И пену отряхнул с бессонных век, И, умащён, на долгожданный роздых В тунике заспешил на брег, в сандальях медногвоздых, В хламиде, что впитала рыбий жир И что купил он прежде, теша взоры, У сиракузца – сколь измыслил Тир Её великолепные узоры! – И путь спросил, и удалился в тень Серебряных дерев; когда ж труждающийся день Пурпурных туч распутал паутину, Он в храм вошёл, стоявший на холме; Молился жрец, и он, зайдя за спину, Увидел, затаившись в полутьме, Как там заклали первенца ягнёнка И как, робея, пастушок там соль посыпал тонко На жертвенное пламя, как он свой Пастуший посох посвятил Богине, Чтоб жертвою живой и неживой От волчьей хватки охраниться ныне; И девий хор запел, чистоголос, И всяк во храме к алтарю свой добрый дар понёс: Сукно с изображением охоты, Сосуд с молочнопенною каймой, Душистозлатокаплющие соты, Клеёнку для борцов; кабан лесной, Не избежавший жертвенной планиды, Похищен был у девы, у ревнивой Артемиды, И обречён Афине; также в храм Пришли с пятнистой шкурою богатой Оленя, лишь недавно по горам Скакавшего; но – прокричал глашатай; Все двинулись на выход; всяк был рад: Он выполнил простой обет, что с детства мил и свят. Светильники, тускнея, гасли в нише, И лишь один не гаснул, как рубин; Звучала лира – тише, тише, тише: То удалялся к дому селянин; И грозный стражник, служащий при храме, Врата латунные закрыл могучими руками. А юный грек стоял, едва дыша, И капель винных слышал он паденье; Венки из роз трепля и вороша, Ночные бризы, словно в наважденье, Блуждали меж колонн, когда луна Всем серебром, каким тогда была полным-полна, Пол мраморный кругом покрыла щедро; И вышел юноша из тайника, И вскрыл он створы из резного кедра, И злой Грифон взглянул на смельчака С огромнейшего шлема; враг шафранный Метнул копьё – огонь и гром – бросая вызов бранный. Горгоны колыхнулась голова; Свинцовый взор попрал свои орбиты; Зашевелились гады, как листва; Вскривились губы, ужасом повиты, В бессильной страсти; ухнула сова, От изумления в себя придя едва-едва. Рыбарь пустынный с острова Итака, Когда он ставил сети на тунца, Коней услышал грозную атаку, Дробящих вал без края, без конца, И бурный шквал раздвинул шторы ночи; Рыбарь молитву зашептал, терпеть не стало мочи. Развратников разгульная орда Забыла беззаконные отрады: Дианы крик им грезился тогда. Чернобородых стражников отряды Рванулись торопливо ко щитам: Враги мерещились во тьме им тут, и там, и там. И вздрогнул храм; и мраморные страхи Вошли в двенадцать мраморных богов; И Посейдон в неистовом размахе Воздел трезубец к зыби облаков; На фризе ржали каменные кони; Мир оглашал и оглушал растущий шум погони. Но ждал герой у роковой черты, Что боги призовут его к ответу За мрамор беспощадной чистоты, За девственность безжалостную эту; Лишь Илиона царственный пастух Когда-то зрелищем таким поработил свой дух. И вдруг на фризе стихнула квадрига; Как видно, рано было умирать; И он сорвал одежду, словно иго, Убрал с чела каштановую прядь; Кто выдержит любовной пытки пламя? Он близко-близко подошёл – и дерзкими руками Доспехи отстегнул ей, снял хитон, И обнажил нетронутые груди, И пеплос развязал; увидел он, Чего еще не видывали люди: То были бёдра снежной белизны, Что явь мужскую бередят и будоражат сны. Кто не грешил в любовной лихорадке, Тому читать всё это смысла нет, Тому мои мелодии несладки, И для того я просто не поэт; Безгрешные, мы с вами незнакомцы; Рассказ продолжу лишь для вас, о, Эроса питомцы! Он по скульптуре взором не блуждал, Вперил он очи в узкое пространство; Он голод свой навек предупреждал; Мутило от фантазий, как от пьянства; Он целовал богиню, целовал; Он для желаний и страстей границ не признавал; Свиданье было необыкновенно; С отвагою касался он всего, Что прежде было неприкосновенно, Заветно и запретно для него. Он к грудям полированным, холодным Живое сердце прижимал с его теплом природным. Казалось, нумидийцы без числа Метали копья в мозг разгорячённый; Любовь, как струны, нервы напрягла; Любовь терзала мукой утончённой; Он, увлечённый, жаждал новых мук, Однако жаворонка трель оборвала их вдруг. Не видевшему острого прищура, С каким глядит светило в полутьму, Встававшему безрадостно и хмуро С боготворимой плоти, – нет, ему, Что ни спою, все песни будут всуе О расставанье, о последнем долгом поцелуе. Луна плыла в хрустальном ободке, – Для морехода грозная примета, – Звезда текла в печальном далеке, Подрагивали крылышки рассвета, Заря уже ходила по дворам, Когда герой на утре дня покинул строгий храм. Сбежал он быстро вниз по косогору; Пещеру Пана минул; храп сквозь сон Раздался козлоногого в ту пору; Вскочил на холмик травянистый он Оленем годовалым шаловливым И в благолиственную сень направился к оливам. Он побежал к знакомому ручью, Где он на чомг устраивал охоту, Где часто сеть забрасывал свою, В которую форель несло с излёту, И, прибежав, прилёг у камыша, От сладостных своих тревог едва дыша. В теченье вод, что место освежало, Он равнодушно руку опустил. Дыханье ýтра щёки остужало, А юноша грустил, и не грустил, И с непонятной, тайною улыбкой Он вглядывался в глубину, в поток живой и зыбкий. И в эти же рассветные часы В плетёный хлев побрёл пастух косматый; Поплыл в поля, где вызрели овсы, Кудрявый дым печной голубоватый; Брехали псы; скотина шла гуртом И величавый чистоуст копытила кругом. Когда с утра весёлыми ногами Вошли в траву лихие косари, Когда заблеял агнец меж лугами И коростель проснулся от зари, Заметили героя дровосеки И подивились красоте, невиданной вовеки. «То Гилас, – молвил первый дровосек, – Беглец невольный; это он, прекрасен, С Наядой делит ложе, и навек Забыл Геракла ныне». «Не согласен, – Второй промолвил. – То Нарцисс, дружок: Он сам себе любовница и сам себе божок». И подошли, и третий в удивленье Воскликнул: «Поохотился и спит, Расставшийся со шкурою оленьей И шумной свитой женщин-Бассарид, Сам Дионис! Держитесь-ка подале: Не любят боги смертных тех, что вьяве их видали». И отступили с ужасом в душе, И объявили прочим: плохи шутки С тем божеством, что нынче в камыше Так сладко почивает; и на сутки Оставили в покое те места, И не срубили топоры ни пальмы, ни куста; Лишь паренька, голодного подпаска, В окрестности случайно занесло; «Эй, кто-нибудь!» – покликал он с опаской, Но не было ответа, как назло; И чуждый край походкой торопливой Покинул он; лишь на поляне ближней молчаливой Вдруг появилась девушка одна, Не вникшая еще в любви секреты; Мужские руки – свет и белизна – Мужская стать – не снится ли всё это? Его глаза – в них страсть и смех над ней, Такой невинной, – и она ушла под сень теней. А дальний град гудел под каждым кровом; Всё ярче и пронзительней был смех Детей здоровых в воздухе здоровом, Которые резвились без помех; И стриженый валýх повел овечек – Динь-динь – напиться – динь-динь-динь – из чистых мшистых речек. Зудел комар в плакучем ивняке; Трещал кузнечик – вот бездельник истый! – И водяная крыса на реке Блестела шкуркой гладкой, маслянистой; На ветку с ветки зяблик полетел; И черепаха поползла в зыбучий свой предел. Когда дрозды в затоне свиристели, И ветер нёс над полем семена, И косы в луговинах шелестели, Была команда лоцманом дана: Пусть рулевой усилием минутным Галеру к ветру приведёт, чтоб стал противопутным. Но юноша, причина всех тревог, Прелюбострастным пламенем палимый, Что таинствами дерзко пренебрёг, Завидя взор прямой, неумолимый, От счастья вспыхнув, крикнул: «Я иду!» И рухнул вниз, и в пене волн исчезнул, как в бреду. Одной звезды лишился свод небесный; В кругу плеяд угас один танцор; О, месть была воистину чудесной! Паллада понеслась во весь опор В Афины; ей, богине оскорблённой, Вослед журчали пузырьки: то умирал влюблённый. Тряхнуло мачту; ухнула сова И догнала Воительницу махом; Матросов лоцман упросил едва Поставить парус; рассказал со страхом О призраке гигантском за кормой; Галера ласточкой в предел влетела штормовой. И, словом не обмолвясь о Хармиде, Чтоб не наделать случаем беды, Явились к Симплегадам в лучшем виде И, вытащив галеру из воды, Там, на ближайшей площади базарной, Товар свой сбыли расписной коричневый гончарный. II. Добряк Тритон понёс его к земле; Сочувствуя его предсмертной муке, Разгладили морщины на челе И разогнули сомкнутые руки Ему русалки, плывшие с мольбой: «Спой колыбельную ему, спой, зимородок, спой!» Вблизи Афин старинных, легендарных Внезапный вал восстал из глубины, И были фрески образов кошмарных В сгущеньях пены запечатлены; И, словно конь, что мчит на свет хозяйский, Хармида белогривый вал доставил в угол райский. Там, где Колон равниной луговой Уходит к морю, кролики и фавны Резвятся мирно; и пчелиный рой Туда летит с Гиметта – вот как славно В краю благословенной тишины, Где только крики пастушков играющих слышны. И часто там глядит из лабиринта Ветвей, сучков, колючек и стволов Охотник на красавца Гиацинта, Что диск отполированный готов Метнуть в пространство; красотой сражённый, Охотник отступает в лес с улыбкою смущённой. И мячик там бросают поутру В камышной балке юные Дриады; И охраняет шумную игру Пан козлоухий; и резвуньи рады: Из-за Дриад Нептуна гложет страсть; Чешуерукий бородач любую рад украсть. Под аркою, ведущей в грот скалистый, Ракитник золотистый там навис; Там гладок пляж – лишь контур свой волнистый Волна, сходя, как памятный девиз, Там чертит на песке, как бы в боязни, Что друг-тростник забудет вмиг о ней, своей приязни. Столь угол мал, что с каждого цветка Там до полудня бабочке нетрудно Весь мёд собрать, но жадного брюшка Всё ж не насытить; а причаль там судно И пожелай какой-нибудь матрос Гирляндою цветов украсить корабельный нос, Он там лужок почти оставит голым, Не пощадив природной красоты; Нетронутые грубым произволом, Одни нарциссы в блеске простоты Взволнуются – и всяк с усердьем рьяным Махнет обидчику едва заметным ятаганом. Сюда Хармида принесла волна, Счастливая повинностью такою; И много-много раз ещё она Любовницей, не знающей покоя, То убегала вдаль, то льнула вновь К холодным членам, где недавно бунтовала кровь. Пока не зашипели воды моря Над самовозгорающим огнём И смерть не застудила в злом задоре Двух лилий, что покоились на нём, Где с белым красный цвет перекликался, Когда, бывало, юный грек сквозь дебри пробирался. А утром нимфы, жившие в леске, Пришли сюда; сатир ещё с опушки Увидел тело на морском песке; Боясь Нептуна и его ловушки, Как солнечные блики по листам, Дриады юные стремглав помчались по кустам. И лишь одной желанны стали руки, Объятья океанского царя: Пусть груди ей сожмет в любовной муке, И пусть несёт, лукавя и хитря, Любовный бред, и пусть, добившись цели, Крадет сокровище, найдя подходы к цитадели, Грехом не почитая воровство! И рядом возлегла она, и стала Играть густыми прядями его, И жаркими губами целовала, Боясь, что вовсе не проснётся он Или проснётся, но умчит, иными увлечён. Забавы новой не было чудесней! Держа его за руку, день-деньской Дриада изливалась в чудной песне, Но под конец отметила с тоской, Сколь он бесстрастен; знать бы ей, невинной, Что он всего три дня назад встречался с Прозерпиной, Что святотатство – на его устах! Но молвила она: «Как щит свой красный Светило дня повесит на вратах, Вратах Коринфа, – встанет мой прекрасный: Он мнимым равнодушием ко мне Желает мне внушить любовь; в морях, на самом дне, Что сеть бы никакая не достала, Уже трубит громаднейший Тритон, Уже гирлянду вьёт он из кристалла, И усиком морским желает он Отделать ложа брачного колонны; Мы, в серебре, коралловые водрузив короны, Вдвоём воссядем на жемчужный трон, И полог заколышется волнисто, И змеи приползут со всех сторон, И будет их доспех из аметиста, И мы увидим, вглядываясь в даль, Как над разбитым кораблём проносится кефаль, И плавнички там вспыхнут ярко-красно, И глазки златом выпуклым блеснут; Предстанет глубь очерченно и ясно, Дельфины разноцветные уснут, И, тихо колыбельную затея, Нам зимородки оживят владения Протея. Так двинемся ж по зеркалу, легки, Пусть анемоны нас проводят с пляжа, И встрепенутся рыбьи косяки, Блуждающие в космах такелажа, И тысячи янтарных пузырьков, Взойдя, украсят нам тела и брачный наш альков». Но в час, как Солнце, сей Владыка Брани, Флажок на пике воздымая ввысь, В свой медный Дом вошло, и по поляне, По лугу неба звёзды разбрелись, Ей стало страшно: здесь души не чают, Так почему уста устам никак не отвечают? И возопила: «Жидким серебром Луна мой лес давно уже омыла. Проснись и встань! Лягушки за бугром Уже умолкли; козодой уныло Кричит в пещере; чу! движенье стай Мышей летучих; по траве крадётся горностай. Пускай ты Бог, чего ты застеснялся? О том недаром шепчут камыши, Кто с местною Дриадой забавлялся И был, как ты, любимым от души, Но, сделав дело, бросил он подругу; Взлетел на крыльях золотых он к солнечному кругу. Что застеснялся? Лавры шелестят От мягких поцелуев Аполлона, И ель, чьи сестры рядышком стоят, С приморского поведать может склона О нём, бесчинце с именем Борей; При мне гримасничал Гермес меж пышных тополей. Мила я и ревнивицам Наядам; Ко мне пастух приходит молодой; То яблоком дарит, то нежным взглядом; Мой девственный отказ поклонник мой Смягчить хотел бы; он вчера в подарок Принёс голубку, чей плюмаж был, словно ирис, ярок, А ножки – красные; жестокий вор И семь пятнистых взял её яичек; Он совершил губительный разор, Когда её защитник и добытчик За ягодой отправился в леса, За можжевеловой, её любимой; и оса Не вьётся так у грозди винограда, Как вертится вокруг меня пастух; От глаз его, от искреннего взгляда, Поверишь ли, захватывает дух; У Артемиды сманит он Дриаду, Так он красив, так обещает рот его усладу; Чело – что восходящая луна; Встают холмами сросшиеся брови; И полночь Тира, что напоена Душистым миртом и полна любови, Цитере лучше мужа не нашла б; Пылают щёки у него, он ловок и не слаб. И он богат; на сочной луговине Овец пасутся тучные стада; И творог есть в его хозяйской скрыне, И молоко, и масло есть всегда; В его владенье – клеверное поле; Он любит звонкую свирель и песни на приволье. И всё ж я не люблю его; лишь ты Меня лишил бы девственности бледной; Растут не в море дивные цветы, Но ты возрос, прекрасный, всепобедный, В Эгейском море; ты – звезда, чей свет Над океаном, отразившим тысячи планет! Ты был давно предвещан мне, чудесный, Когда зацвёл впервые сухостой, Когда покрылся остов мой древесный Цветами, словно пеною густой, И до смешного всякий венчик мелкий Луну напоминал мне; и когда пугались белки, Заслыша излияния дрозда, И цвет кукушкин окаймил дорогу, И забродили соки, и когда Забили вдруг любовную тревогу На мне все жилки мшистые, и страсть, Мой ствол неистово тряся, набунтовалась всласть. И оленята приходили с мамой Совать носы в просвет моих ветвей, И чёрный дрозд на ветви верхней самой Сложил гнездо для женушки своей; Крапивник пел на прутике тончайшем, И прогибался тонкий прут с почтением нижайшим. Аттический пастух в моей тени Свиданье назначал своей пастушке; Вокруг меня и Дафнис в оны дни, Смеясь, гонялся по лесной опушке За девушкою робкою; она, Взглянув на юношу, была любовью пленена. Так следуй же за мной в моё укрытье, Где жимолость свивает балдахин, Где мирт пафосский освятит событье; Там, в зелени, там, в глубине глубин, Весёлый шум царит в дроздовых гнёздах, Гуденье диких пчел лесных там наполняет воздух, Там блещет пруд, и лилии, как флот, Идут себе вдоль кромки побережья, И стрекоза, отважный мореход, Рулит Бог весть в какое зарубежье; Свой берег, зацелованный волной, Оставь, не бойся, всё забудь – и следуй лишь за мной Туда, где Кипра гордая царица, Как женщина простая, влюблена, И где Эндимиону приоткрыться, Прогнав туман, торопится луна, Пойдем, – не бойся, милый мой, Диану: Она пантерой не спешит на тайную поляну. А если хочешь, поспешим назад, В твой прежний мир, в кипение буруна; И корабли, и годы пролетят Над нами в склепе мощного Нептуна; Мы будем утром, днем и ввечеру Пурпурных чудищ наблюдать неловкую игру. Ведь если здесь сейчас меня застанет Наедине с тобою госпожа, Жалеть меня, поверь, она не станет; Ах, нет, копьё на землю положа, Согнёт она свой лук, стрела засвищет… Я слышу… То ее шаги… Она кого-то ищет… Проснись! Проснись! Ужель ты не герой В любовной битве? Милый, хоть однажды Устрой мне пир нектарный, где порой И Боги пьют в часы любовной жажды. Спеши! Спеши! Почти у наших ног Лежит страна, где возведён твой голубой чертог!» Здесь древеса раздвинулись, и вскоре Пространство ощутило: это Бог; Седые волны отступили в море, Залаял пес и взвыл печальный рог; Кончиной грозной, смертью оперённой Стрела со свистом понеслась вперёд, на крик влюблённой. Незваной гостьи гибельный полёт Был скор, и неожиданен, и страшен; Она в груди закончила поход Меж маленьких беломолочных башен; Кровавей пашен не было и нет: В багряной длинной борозде – жестокой смерти след. И плакала красавица лесная, Так рано покидая этот мир, И плакала, невинность проклиная, Которую не взял ее кумир; И капли жизни юной и роскошной Текли по телу девушки, что билась в муке тошной… И дева умерла, не испытав Веселье страсти; страшной этой тайны В себе не пережив и не познав, Считай, что были дни твои случайны; Но если тайну ты познал, – тогда Ты в рабство к смерти попадёшь – навечно, навсегда. А в это время там, за облаками, В огромной колеснице золотой, Серебряными правя голубками, Катила Киферея; молодой Адонис эту ночь провёл с богиней; Она неслась в пафосский край по глади ярко-синей. И юношу увидела она С Дриадой мёртвой; оглашая долы, Рыдала Ореада, как струна Прекраснейшей сопрановой виолы, И Киферея, жалости полна, Спустилась к тем, кто чашу зла испил – до дна, до дна… Беда, когда, от счастья замирая, Садовник слышит птичьи голоса, Но губит розу, жительницу рая, В его руках беспечная коса; Бессмысленною жертвою распада Цветок сгниёт; беда, когда, перегоняя стадо, Затопчут два нарцисса пастушки, Те два нарцисса, глядя на которых, Цветастые смиряли мотыльки Свою гордыню в прениях и спорах, Их чашечки затопчут, стебельки, Что мягки так, и так нежны, и хрупки, и легки; Еще беда, когда, устав от книжки, Бежит к ручью с урока ученик, И две кувшинки нравятся мальчишке, И он их рвёт, жестокий баловник, И, тешась, их бросает на дорогу, Где солнце, восходя в зенит, убьёт их понемногу. Воскликнула Венера: «Свершено Ужасное ужасной Артемидой, Иль, может быть, содеяно оно Воительницею, под чьей эгидой – Афинский холм, – увы! увы! увы! Им, нелюбимым, так любить, и вот – мертвы! Мертвы!» И юношу взяла с Дриадой юной, И в колесницу бережно внесла; Белела шея, словно жемчуг лунный, И только жилка синею была, И грудь богини бурно воздымалась, Как будто лилия в тот миг под ветром колыхалась. И встрепенулся голубиный стан; Навстречу утру и навстречу зорям, Как облако, воздушный караван Поплыл бесшумно над Эгейским морем, И лишь внизу, во всю взывая мочь, «Таммуз!» – молящегося глас тревожил эту ночь. Но прилетели к мраморным ступеням, Что в море убегают, широки, И здесь душа наполнилась волненьем, И задрожали губы-лепестки. «Одною меньше девушкой отныне В блестящей свите быть моей», – подумалось богине. И слуги повесть эту день за днём Резьбой изобразили прихотливой На гробе кедровом; и скорбно в нём Страдальцев схоронили под оливой В земле пафóсской; фавнова игра Слышна там в полдень; соловей там свищет до утра. Ещё и пчёлы утреннею ранью К нарциссам не слетели в новый день, Ещё дроздов певучее собранье Не распугал проснувшийся олень, И ящерки на солнце не мелькнули, Когда в земле, в могильной мгле влюблённые уснули. На утре дня, едва упала мгла, Венера попросила Прозерпину, Чтоб ту, что Смерть влюбить в себя смогла, Её возлюбленному Господину Вознаградить угодно было б; Страсть Смогла б через Харонов брод пройти и не пропасть! III. Был Ахерон безлунен и в печали; Там, вдалеке от радостного дня, Где ни ручьи, ни реки не журчали, Где яблоко и солнце – не родня, Где Май цветов не сеял на полянке И где не спаривались век дрозды и коноплянки, Там, у Летейских мутных, тёмных вод, Лежал Хармид и наблюдал уныло, Как по теченью черному несёт Оборванные звезды асфодила, Что с берега устало он ронял; Расплывчатый и зыбкий сон тот мир напоминал. И в воду он гляделся, как в зерцало, И видел свой застывший бледный лик, И вдруг на воду чья-то тень упала, И чья-то ручка в тот же самый миг Руки его коснулась; губы чьи-то Шепнули то, что для других – запретно и закрыто. Он обернулся: то была она; И было их на свете только двое; И накатила теплая волна, И розой пламя вспыхнуло живое, И обнял он её внезапно, вдруг, И трепет ощутил её, и сердца каждый стук. И ей открылись житницы мужские, И воздалось невинностью ему… Мы о любви свирелим не впервые, Отчаянная дудочка. К чему? На той на бесцветочной луговине Сам Эрос хохотал до слёз. К чему повторы ныне? Поэзия отчаянная, вновь О страсти ты свирелишь? Над Икаром Сложи ты крылья и не славословь, Не трогай лиру попусту и даром, Пока ты вод кастальских не пила Иль Сапфино перо в волне лесбосской не нашла. Довольно и того, что у Гадеса Впадут земные грешники в тоску И будут собирать без интереса Свой горький урожай по колоску, Где страсти босоноги, но не больно Им в поле огненном бродить, – ах, и того довольно, Коль эти губы встретятся, когда Сведётся мир к экстазу без границы, Но стихнут веси, стихнут города, Когда к ним Персефона обратится С эбенового трона, что стоит В стране, где пояс развязал ей муж её – Аид. © Перевод Евг. Фельдмана 28.07.-4.10.1998 Все переводы Евгения Фельдмана Текст оригинала на английском языке Charmides I. He was a Grecian lad, who coming home With pulpy figs and wine from Sicily Stood at his galley’s prow, and let the foam Blow through his crisp brown curls unconsciously, And holding wave and wind in boy’s despite Peered from his dripping seat across the wet and stormy night. Till with the dawn he saw a burnished spear Like a thin thread of gold against the sky, And hoisted sail, and strained the creaking gear, And bade the pilot head her lustily Against the nor’west gale, and all day long Held on his way, and marked the rowers’ time with measured song. And when the faint Corinthian hills were red Dropped anchor in a little sandy bay, And with fresh boughs of olive crowned his head, And brushed from cheek and throat the hoary spray, And washed his limbs with oil, and from the hold Brought out his linen tunic and his sandals brazen-soled, And a rich robe stained with the fishers’ juice Which of some swarthy trader he had bought Upon the sunny quay at Syracuse, And was with Tyrian broideries inwrought, And by the questioning merchants made his way Up through the soft and silver woods, and when the labouring day Had spun its tangled web of crimson cloud, Clomb the high hill, and with swift silent feet Crept to the fane unnoticed by the crowd Of busy priests, and from some dark retreat Watched the young swains his frolic playmates bring The firstling of their little flock, and the shy shepherd fling The crackling salt upon the flame, or hang His studded crook against the temple wall To Her who keeps away the ravenous fang Of the base wolf from homestead and from stall; And then the clear-voiced maidens ’gan to sing, And to the altar each man brought some goodly offering, A beechen cup brimming with milky foam, A fair cloth wrought with cunning imagery Of hounds in chase, a waxen honey-comb Dripping with oozy gold which scarce the bee Had ceased from building, a black skin of oil Meet for the wrestlers, a great boar the fierce and white-tusked spoil Stolen from Artemis that jealous maid To please Athena, and the dappled hide Of a tall stag who in some mountain glade Had met the shaft; and then the herald cried, And from the pillared precinct one by one Went the glad Greeks well pleased that they their simple vows had done. And the old priest put out the waning fires Save that one lamp whose restless ruby glowed For ever in the cell, and the shrill lyres Came fainter on the wind, as down the road In joyous dance these country folk did pass, And with stout hands the warder closed the gates of polished brass. Long time he lay and hardly dared to breathe, And heard the cadenced drip of spilt-out wine, And the rose-petals falling from the wreath As the night breezes wandered through the shrine, And seemed to be in some entrancèd swoon Till through the open roof above the full and brimming moon Flooded with sheeny waves the marble floor, When from his nook up leapt the venturous lad, And flinging wide the cedar-carven door Beheld an awful image saffron-clad And armed for battle! the gaunt Griffin glared From the huge helm, and the long lance of wreck and ruin flared Like a red rod of flame, stony and steeled The Gorgon’s head its leaden eyeballs rolled, And writhed its snaky horrors through the shield, And gaped aghast with bloodless lips and cold In passion impotent, while with blind gaze The blinking owl between the feet hooted in shrill amaze. The lonely fisher as he trimmed his lamp Far out at sea off Sunium, or cast The net for tunnies, heard a brazen tramp Of horses smite the waves, and a wild blast Divide the folded curtains of the night, And knelt upon the little poop, and prayed in holy fright. And guilty lovers in their venery Forgat a little while their stolen sweets, Deeming they heard dread Dian’s bitter cry; And the grim watchmen on their lofty seats Ran to their shields in haste precipitate, Or strained black-bearded throats across the dusky parapet. For round the temple rolled the clang of arms, And the twelve Gods leapt up in marble fear, And the air quaked with dissonant alarums Till huge Poseidon shook his mighty spear, And on the frieze the prancing horses neighed, And the low tread of hurrying feet rang from the cavalcade. Ready for death with parted lips he stood, And well content at such a price to see That calm wide brow, that terrible maidenhood, The marvel of that pitiless chastity, Ah! well content indeed, for never wight Since Troy’s young shepherd prince had seen so wonderful a sight. Ready for death he stood, but lo! the air Grew silent, and the horses ceased to neigh, And off his brow he tossed the clustering hair, And from his limbs he throw the cloak away; For whom would not such love make desperate? And nigher came, and touched her throat, and with hands violate Undid the cuirass, and the crocus gown, And bared the breasts of polished ivory, Till from the waist the peplos falling down Left visible the secret mystery Which to no lover will Athena show, The grand cool flanks, the crescent thighs, the bossy hills of snow. Those who have never known a lover’s sin Let them not read my ditty, it will be To their dull ears so musicless and thin That they will have no joy of it, but ye To whose wan cheeks now creeps the lingering smile, Ye who have learned who Eros is,—O listen yet awhile. A little space he let his greedy eyes Rest on the burnished image, till mere sight Half swooned for surfeit of such luxuries, And then his lips in hungering delight Fed on her lips, and round the towered neck He flung his arms, nor cared at all his passion’s will to check. Never I ween did lover hold such tryst, For all night long he murmured honeyed word, And saw her sweet unravished limbs, and kissed Her pale and argent body undisturbed, And paddled with the polished throat, and pressed His hot and beating heart upon her chill and icy breast. It was as if Numidian javelins Pierced through and through his wild and whirling brain, And his nerves thrilled like throbbing violins In exquisite pulsation, and the pain Was such sweet anguish that he never drew His lips from hers till overhead the lark of warning flew. They who have never seen the daylight peer Into a darkened room, and drawn the curtain, And with dull eyes and wearied from some dear And worshipped body risen, they for certain Will never know of what I try to sing, How long the last kiss was, how fond and late his lingering. The moon was girdled with a crystal rim, The sign which shipmen say is ominous Of wrath in heaven, the wan stars were dim, And the low lightening east was tremulous With the faint fluttering wings of flying dawn, Ere from the silent sombre shrine his lover had withdrawn. Down the steep rock with hurried feet and fast Clomb the brave lad, and reached the cave of Pan, And heard the goat-foot snoring as he passed, And leapt upon a grassy knoll and ran Like a young fawn unto an olive wood Which in a shady valley by the well-built city stood; And sought a little stream, which well he knew, For oftentimes with boyish careless shout The green and crested grebe he would pursue, Or snare in woven net the silver trout, And down amid the startled reeds he lay Panting in breathless sweet affright, and waited for the day. On the green bank he lay, and let one hand Dip in the cool dark eddies listlessly, And soon the breath of morning came and fanned His hot flushed cheeks, or lifted wantonly The tangled curls from off his forehead, while He on the running water gazed with strange and secret smile. And soon the shepherd in rough woollen cloak With his long crook undid the wattled cotes, And from the stack a thin blue wreath of smoke Curled through the air across the ripening oats, And on the hill the yellow house-dog bayed As through the crisp and rustling fern the heavy cattle strayed. And when the light-foot mower went afield Across the meadows laced with threaded dew, And the sheep bleated on the misty weald, And from its nest the waking corncrake flew, Some woodmen saw him lying by the stream And marvelled much that any lad so beautiful could seem, Nor deemed him born of mortals, and one said, ‘It is young Hylas, that false runaway Who with a Naiad now would make his bed Forgetting Herakles,’ but others, ‘Nay, It is Narcissus, his own paramour, Those are the fond and crimson lips no woman can allure.’ And when they nearer came a third one cried, ‘It is young Dionysos who has hid His spear and fawnskin by the river side Weary of hunting with the Bassarid, And wise indeed were we away to fly: They live not long who on the gods immortal come to spy.’ So turned they back, and feared to look behind, And told the timid swain how they had seen Amid the reeds some woodland god reclined, And no man dared to cross the open green, And on that day no olive-tree was slain, Nor rushes cut, but all deserted was the fair domain, Save when the neat-herd’s lad, his empty pail Well slung upon his back, with leap and bound Raced on the other side, and stopped to hail, Hoping that he some comrade new had found, And gat no answer, and then half afraid Passed on his simple way, or down the still and silent glade A little girl ran laughing from the farm, Not thinking of love’s secret mysteries, And when she saw the white and gleaming arm And all his manlihood, with longing eyes Whose passion mocked her sweet virginity Watched him awhile, and then stole back sadly and wearily. Far off he heard the city’s hum and noise, And now and then the shriller laughter where The passionate purity of brown-limbed boys Wrestled or raced in the clear healthful air, And now and then a little tinkling bell As the shorn wether led the sheep down to the mossy well. Through the grey willows danced the fretful gnat, The grasshopper chirped idly from the tree, In sleek and oily coat the water-rat Breasting the little ripples manfully Made for the wild-duck’s nest, from bough to bough Hopped the shy finch, and the huge tortoise crept across the slough. On the faint wind floated the silky seeds As the bright scythe swept through the waving grass, The ouzel-cock splashed circles in the reeds And flecked with silver whorls the forest’s glass, Which scarce had caught again its imagery Ere from its bed the dusky tench leapt at the dragon-fly. But little care had he for any thing Though up and down the beech the squirrel played, And from the copse the linnet ’gan to sing To its brown mate its sweetest serenade; Ah! little care indeed, for he had seen The breasts of Pallas and the naked wonder of the Queen. But when the herdsman called his straggling goats With whistling pipe across the rocky road, And the shard-beetle with its trumpet-notes Boomed through the darkening woods, and seemed to bode Of coming storm, and the belated crane Passed homeward like a shadow, and the dull big drops of rain Fell on the pattering fig-leaves, up he rose, And from the gloomy forest went his way Past sombre homestead and wet orchard-close, And came at last unto a little quay, And called his mates aboard, and took his seat On the high poop, and pushed from land, and loosed the dripping sheet, And steered across the bay, and when nine suns Passed down the long and laddered way of gold, And nine pale moons had breathed their orisons To the chaste stars their confessors, or told Their dearest secret to the downy moth That will not fly at noonday, through the foam and surging froth Came a great owl with yellow sulphurous eyes And lit upon the ship, whose timbers creaked As though the lading of three argosies Were in the hold, and flapped its wings and shrieked, And darkness straightway stole across the deep, Sheathed was Orion’s sword, dread Mars himself fled down the steep, And the moon hid behind a tawny mask Of drifting cloud, and from the ocean’s marge Rose the red plume, the huge and hornèd casque, The seven-cubit spear, the brazen targe! And clad in bright and burnished panoply Athena strode across the stretch of sick and shivering sea! To the dull sailors’ sight her loosened looks Seemed like the jagged storm-rack, and her feet Only the spume that floats on hidden rocks, And, marking how the rising waters beat Against the rolling ship, the pilot cried To the young helmsman at the stern to luff to windward side But he, the overbold adulterer, A dear profaner of great mysteries, An ardent amorous idolater, When he beheld those grand relentless eyes Laughed loud for joy, and crying out ‘I come’ Leapt from the lofty poop into the chill and churning foam. Then fell from the high heaven one bright star, One dancer left the circling galaxy, And back to Athens on her clattering car In all the pride of venged divinity Pale Pallas swept with shrill and steely clank, And a few gurgling bubbles rose where her boy lover sank. And the mast shuddered as the gaunt owl flew With mocking hoots after the wrathful Queen, And the old pilot bade the trembling crew Hoist the big sail, and told how he had seen Close to the stern a dim and giant form, And like a dipping swallow the stout ship dashed through the storm. And no man dared to speak of Charmides Deeming that he some evil thing had wrought, And when they reached the strait Symplegades They beached their galley on the shore, and sought The toll-gate of the city hastily, And in the market showed their brown and pictured pottery. II. But some good Triton-god had ruth, and bare The boy’s drowned body back to Grecian land, And mermaids combed his dank and dripping hair And smoothed his brow, and loosed his clenching hand; Some brought sweet spices from far Araby, And others bade the halcyon sing her softest lullaby. And when he neared his old Athenian home, A mighty billow rose up suddenly Upon whose oily back the clotted foam Lay diapered in some strange fantasy, And clasping him unto its glassy breast Swept landward, like a white-maned steed upon a venturous quest! Now where Colonos leans unto the sea There lies a long and level stretch of lawn; The rabbit knows it, and the mountain bee For it deserts Hymettus, and the Faun Is not afraid, for never through the day Comes a cry ruder than the shout of shepherd lads at play. But often from the thorny labyrinth And tangled branches of the circling wood The stealthy hunter sees young Hyacinth Hurling the polished disk, and draws his hood Over his guilty gaze, and creeps away, Nor dares to wind his horn, or—else at the first break of day The Dryads come and throw the leathern ball Along the reedy shore, and circumvent Some goat-eared Pan to be their seneschal For fear of bold Poseidon’s ravishment, And loose their girdles, with shy timorous eyes, Lest from the surf his azure arms and purple beard should rise. On this side and on that a rocky cave, Hung with the yellow-belled laburnum, stands Smooth is the beach, save where some ebbing wave Leaves its faint outline etched upon the sands, As though it feared to be too soon forgot By the green rush, its playfellow,—and yet, it is a spot So small, that the inconstant butterfly Could steal the hoarded money from each flower Ere it was noon, and still not satisfy Its over-greedy love,—within an hour A sailor boy, were he but rude enow To land and pluck a garland for his galley’s painted prow, Would almost leave the little meadow bare, For it knows nothing of great pageantry, Only a few narcissi here and there Stand separate in sweet austerity, Dotting the unmown grass with silver stars, And here and there a daffodil waves tiny scimitars. Hither the billow brought him, and was glad Of such dear servitude, and where the land Was virgin of all waters laid the lad Upon the golden margent of the strand, And like a lingering lover oft returned To kiss those pallid limbs which once with intense fire burned, Ere the wet seas had quenched that holocaust, That self-fed flame, that passionate lustihead, Ere grisly death with chill and nipping frost Had withered up those lilies white and red Which, while the boy would through the forest range, Answered each other in a sweet antiphonal counter-change. And when at dawn the wood-nymphs, hand-in-hand, Threaded the bosky dell, their satyr spied The boy’s pale body stretched upon the sand, And feared Poseidon’s treachery, and cried, And like bright sunbeams flitting through a glade Each startled Dryad sought some safe and leafy ambuscade. Save one white girl, who deemed it would not be So dread a thing to feel a sea-god’s arms Crushing her breasts in amorous tyranny, And longed to listen to those subtle charms Insidious lovers weave when they would win Some fencèd fortress, and stole back again, nor thought it sin To yield her treasure unto one so fair, And lay beside him, thirsty with love’s drouth, Called him soft names, played with his tangled hair, And with hot lips made havoc of his mouth Afraid he might not wake, and then afraid Lest he might wake too soon, fled back, and then, fond renegade, Returned to fresh assault, and all day long Sat at his side, and laughed at her new toy, And held his hand, and sang her sweetest song, Then frowned to see how froward was the boy Who would not with her maidenhood entwine, Nor knew that three days since his eyes had looked on Proserpine; Nor knew what sacrilege his lips had done, But said, ‘He will awake, I know him well, He will awake at evening when the sun Hangs his red shield on Corinth’s citadel; This sleep is but a cruel treachery To make me love him more, and in some cavern of the sea Deeper than ever falls the fisher’s line Already a huge Triton blows his horn, And weaves a garland from the crystalline And drifting ocean-tendrils to adorn The emerald pillars of our bridal bed, For sphered in foaming silver, and with coral crownèd head, We two will sit upon a throne of pearl, And a blue wave will be our canopy, And at our feet the water-snakes will curl In all their amethystine panoply Of diamonded mail, and we will mark The mullets swimming by the mast of some storm-foundered bark, Vermilion-finned with eyes of bossy gold Like flakes of crimson light, and the great deep His glassy-portaled chamber will unfold, And we will see the painted dolphins sleep Cradled by murmuring halcyons on the rocks Where Proteus in quaint suit of green pastures his monstrous flocks. And tremulous opal-hued anemones Will wave their purple fringes where we tread Upon the mirrored floor, and argosies Of fishes flecked with tawny scales will thread The drifting cordage of the shattered wreck, And honey-coloured amber beads our twining limbs will deck.’ But when that baffled Lord of War the Sun With gaudy pennon flying passed away Into his brazen House, and one by one The little yellow stars began to stray Across the field of heaven, ah! then indeed She feared his lips upon her lips would never care to feed, And cried, ‘Awake, already the pale moon Washes the trees with silver, and the wave Creeps grey and chilly up this sandy dune, The croaking frogs are out, and from the cave The nightjar shrieks, the fluttering bats repass, And the brown stoat with hollow flanks creeps through the dusky grass. Nay, though thou art a god, be not so coy, For in yon stream there is a little reed That often whispers how a lovely boy Lay with her once upon a grassy mead, Who when his cruel pleasure he had done Spread wings of rustling gold and soared aloft into the sun. Be not so coy, the laurel trembles still With great Apollo’s kisses, and the fir Whose clustering sisters fringe the seaward hill Hath many a tale of that bold ravisher Whom men call Boreas, and I have seen The mocking eyes of Hermes through the poplar’s silvery sheen. Even the jealous Naiads call me fair, And every morn a young and ruddy swain Woos me with apples and with locks of hair, And seeks to soothe my virginal disdain By all the gifts the gentle wood-nymphs love; But yesterday he brought to me an iris-plumaged dove With little crimson feet, which with its store Of seven spotted eggs the cruel lad Had stolen from the lofty sycamore At daybreak, when her amorous comrade had Flown off in search of berried juniper Which most they love; the fretful wasp, that earliest vintager Of the blue grapes, hath not persistency So constant as this simple shepherd-boy For my poor lips, his joyous purity And laughing sunny eyes might well decoy A Dryad from her oath to Artemis; For very beautiful is he, his mouth was made to kiss; His argent forehead, like a rising moon Over the dusky hills of meeting brows, Is crescent shaped, the hot and Tyrian noon Leads from the myrtle-grove no goodlier spouse For Cytheræa, the first silky down Fringes his blushing cheeks, and his young limbs are strong and brown; And he is rich, and fat and fleecy herds Of bleating sheep upon his meadows lie, And many an earthen bowl of yellow curds Is in his homestead for the thievish fly To swim and drown in, the pink clover mead Keeps its sweet store for him, and he can pipe on oaten reed. And yet I love him not; it was for thee I kept my love; I knew that thou would’st come To rid me of this pallid chastity, Thou fairest flower of the flowerless foam Of all the wide Ægean, brightest star Of ocean’s azure heavens where the mirrored planets are! I knew that thou would’st come, for when at first The dry wood burgeoned, and the sap of spring Swelled in my green and tender bark or burst To myriad multitudinous blossoming Which mocked the midnight with its mimic moons That did not dread the dawn, and first the thrushes’ rapturous tunes Startled the squirrel from its granary, And cuckoo flowers fringed the narrow lane, Through my young leaves a sensuous ecstasy Crept like new wine, and every mossy vein Throbbed with the fitful pulse of amorous blood, And the wild winds of passion shook my slim stem’s maidenhood. The trooping fawns at evening came and laid Their cool black noses on my lowest boughs, And on my topmost branch the blackbird made A little nest of grasses for his spouse, And now and then a twittering wren would light On a thin twig which hardly bare the weight of such delight. I was the Attic shepherd’s trysting place, Beneath my shadow Amaryllis lay, And round my trunk would laughing Daphnis chase The timorous girl, till tired out with play She felt his hot breath stir her tangled hair, And turned, and looked, and fled no more from such delightful snare. Then come away unto my ambuscade Where clustering woodbine weaves a canopy For amorous pleasaunce, and the rustling shade Of Paphian myrtles seems to sanctify The dearest rites of love; there in the cool And green recesses of its farthest depth there is pool, The ouzel’s haunt, the wild bee’s pasturage, For round its rim great creamy lilies float Through their flat leaves in verdant anchorage, Each cup a white-sailed golden-laden boat Steered by a dragon-fly,—be not afraid To leave this wan and wave-kissed shore, surely the place was made For lovers such as we; the Cyprian Queen, One arm around her boyish paramour, Strays often there at eve, and I have seen The moon strip off her misty vestiture For young Endymion’s eyes; be not afraid, The panther feet of Dian never tread that secret glade. Nay if thou will’st, back to the beating brine, Back to the boisterous billow let us go, And walk all day beneath the hyaline Huge vault of Neptune’s watery portico, And watch the purple monsters of the deep Sport in ungainly play, and from his lair keen Xiphias leap. For if my mistress find me lying here She will not ruth or gentle pity show, But lay her boar-spear down, and with austere Relentless fingers string the cornel bow, And draw the feathered notch against her breast, And loose the archèd cord; aye, even now upon the quest I hear her hurrying feet,—awake, awake, Thou laggard in love’s battle! once at least Let me drink deep of passion’s wine, and slake My parchèd being with the nectarous feast Which even gods affect! O come, Love, come, Still we have time to reach the cavern of thine azure home.’ Scarce had she spoken when the shuddering trees Shook, and the leaves divided, and the air Grew conscious of a god, and the grey seas Crawled backward, and a long and dismal blare Blew from some tasselled horn, a sleuth-hound bayed, And like a flame a barbèd reed flew whizzing down the glade. And where the little flowers of her breast Just brake into their milky blossoming, This murderous paramour, this unbidden guest, Pierced and struck deep in horrid chambering, And ploughed a bloody furrow with its dart, And dug a long red road, and cleft with wingèd death her heart. Sobbing her life out with a bitter cry On the boy’s body fell the Dryad maid, Sobbing for incomplete virginity, And raptures unenjoyed, and pleasures dead, And all the pain of things unsatisfied, And the bright drops of crimson youth crept down her throbbing side. Ah! pitiful it was to hear her moan, And very pitiful to see her die Ere she had yielded up her sweets, or known The joy of passion, that dread mystery Which not to know is not to live at all, And yet to know is to be held in death’s most deadly thrall. But as it hapt the Queen of Cythere, Who with Adonis all night long had lain Within some shepherd’s hut in Arcady, On team of silver doves and gilded wain Was journeying Paphos-ward, high up afar From mortal ken between the mountains and the morning star, And when low down she spied the hapless pair, And heard the Oread’s faint despairing cry, Whose cadence seemed to play upon the air As though it were a viol, hastily She bade her pigeons fold each straining plume, And dropt to earth, and reached the strand, and saw their dolorous doom. For as a gardener turning back his head To catch the last notes of the linnet, mows With careless scythe too near some flower bed, And cuts the thorny pillar of the rose, And with the flower’s loosened loneliness Strews the brown mould; or as some shepherd lad in wantonness Driving his little flock along the mead Treads down two daffodils, which side by aide Have lured the lady-bird with yellow brede And made the gaudy moth forget its pride, Treads down their brimming golden chalices Under light feet which were not made for such rude ravages; Or as a schoolboy tired of his book Flings himself down upon the reedy grass And plucks two water-lilies from the brook, And for a time forgets the hour glass, Then wearies of their sweets, and goes his way, And lets the hot sun kill them, even go these lovers lay. And Venus cried, ‘It is dread Artemis Whose bitter hand hath wrought this cruelty, Or else that mightier maid whose care it is To guard her strong and stainless majesty Upon the hill Athenian,—alas! That they who loved so well unloved into Death’s house should pass.’ So with soft hands she laid the boy and girl In the great golden waggon tenderly (Her white throat whiter than a moony pearl Just threaded with a blue vein’s tapestry Had not yet ceased to throb, and still her breast Swayed like a wind-stirred lily in ambiguous unrest) And then each pigeon spread its milky van, The bright car soared into the dawning sky, And like a cloud the aerial caravan Passed over the Ægean silently, Till the faint air was troubled with the song From the wan mouths that call on bleeding Thammuz all night long. But when the doves had reached their wonted goal Where the wide stair of orbèd marble dips Its snows into the sea, her fluttering soul Just shook the trembling petals of her lips And passed into the void, and Venus knew That one fair maid the less would walk amid her retinue, And bade her servants carve a cedar chest With all the wonder of this history, Within whose scented womb their limbs should rest Where olive-trees make tender the blue sky On the low hills of Paphos, and the Faun Pipes in the noonday, and the nightingale sings on till dawn. Nor failed they to obey her hest, and ere The morning bee had stung the daffodil With tiny fretful spear, or from its lair The waking stag had leapt across the rill And roused the ouzel, or the lizard crept Athwart the sunny rock, beneath the grass their bodies slept. And when day brake, within that silver shrine Fed by the flames of cressets tremulous, Queen Venus knelt and prayed to Proserpine That she whose beauty made Death amorous Should beg a guerdon from her pallid Lord, And let Desire pass across dread Charon’s icy ford. III In melancholy moonless Acheron, Farm for the goodly earth and joyous day Where no spring ever buds, nor ripening sun Weighs down the apple trees, nor flowery May Chequers with chestnut blooms the grassy floor, Where thrushes never sing, and piping linnets mate no more, There by a dim and dark Lethæan well Young Charmides was lying; wearily He plucked the blossoms from the asphodel, And with its little rifled treasury Strewed the dull waters of the dusky stream, And watched the white stars founder, and the land was like a dream, When as he gazed into the watery glass And through his brown hair’s curly tangles scanned His own wan face, a shadow seemed to pass Across the mirror, and a little hand Stole into his, and warm lips timidly Brushed his pale cheeks, and breathed their secret forth into a sigh. Then turned he round his weary eyes and saw, And ever nigher still their faces came, And nigher ever did their young mouths draw Until they seemed one perfect rose of flame, And longing arms around her neck he cast, And felt her throbbing bosom, and his breath came hot and fast, And all his hoarded sweets were hers to kiss, And all her maidenhood was his to slay, And limb to limb in long and rapturous bliss Their passion waxed and waned,—O why essay To pipe again of love, too venturous reed! Enough, enough that Eros laughed upon that flowerless mead. Too venturous poesy, O why essay To pipe again of passion! fold thy wings O’er daring Icarus and bid thy lay Sleep hidden in the lyre’s silent strings Till thou hast found the old Castalian rill, Or from the Lesbian waters plucked drowned Sappho’s golden quid! Enough, enough that he whose life had been A fiery pulse of sin, a splendid shame, Could in the loveless land of Hades glean One scorching harvest from those fields of flame Where passion walks with naked unshod feet And is not wounded,—ah! enough that once their lips could meet In that wild throb when all existences Seemed narrowed to one single ecstasy Which dies through its own sweetness and the stress Of too much pleasure, ere Persephone Had bade them serve her by the ebon throne Of the pale God who in the fields of Enna loosed her zone. |
Английская поэзия - http://eng-poetry.ru/. Адрес для связи eng-poetry.ru@yandex.ru |