Оскар Уайльд (Oscar Wilde)


Хармид


I.

В родной Коринф из дали италийской
	Галера шла с инжиром и вином.
В ночи растаял очерк сицилийский,
	А юный грек, о чём-то об одном
Мечтавший с отрешённостью во взоре, 
Глядел вперёд, где вал вставал, где бушевало море.

Когда ж заря легла на грань копья,
	Прошило небо золотою нитью,
И встал рассвет, канатами скрипя,
	И лоцман поворот придал событью,
И дул норд-вест им слева день-деньской;
Вели с тоской в толпе людской речитатив морской;

И шли, и шли, и вот настало время,
	И родину увидел юный грек;
Оливковым венком украсил темя,
	И пену отряхнул с бессонных век,
И, умащён, на долгожданный роздых
В тунике заспешил на брег, в сандальях медногвоздых,

В хламиде, что впитала рыбий жир
	И что купил он прежде, теша взоры,
У сиракузца – сколь измыслил Тир
	Её великолепные узоры! – 
И путь спросил, и удалился в тень
Серебряных дерев; когда ж труждающийся день

Пурпурных туч распутал паутину,
	Он в храм вошёл, стоявший на холме;
Молился жрец, и он, зайдя за спину,
	Увидел, затаившись в полутьме,
Как там заклали первенца ягнёнка
И как, робея, пастушок там соль посыпал тонко

На жертвенное пламя, как он свой
	Пастуший посох посвятил Богине,
Чтоб жертвою живой и неживой
	От волчьей хватки охраниться ныне;
И девий хор запел, чистоголос,
И всяк во храме к алтарю свой добрый дар понёс: 

Сукно с изображением охоты,
	Сосуд с молочнопенною каймой,
Душистозлатокаплющие соты,
	Клеёнку для борцов; кабан лесной,
Не избежавший жертвенной планиды,
Похищен был у девы, у ревнивой Артемиды,

И обречён Афине; также в храм
	Пришли с пятнистой шкурою богатой
Оленя, лишь недавно по горам
	Скакавшего; но – прокричал глашатай; 
Все двинулись на выход; всяк был рад: 
Он выполнил простой обет, что с детства мил и свят.

Светильники, тускнея, гасли в нише,
	И лишь один не гаснул, как рубин;
Звучала лира – тише, тише, тише:
	То удалялся к дому селянин;
И грозный стражник, служащий при храме,
Врата латунные закрыл могучими руками. 

А юный грек стоял, едва дыша,
	И капель винных слышал он паденье;
Венки из роз трепля и вороша,
	Ночные бризы, словно в наважденье,
Блуждали меж колонн, когда луна
Всем серебром, каким тогда была полным-полна,

Пол мраморный кругом покрыла щедро;
	И вышел юноша из тайника,
И вскрыл он створы из резного кедра,
	И злой Грифон взглянул на смельчака
С огромнейшего шлема; враг шафранный
Метнул копьё – огонь и гром – бросая вызов бранный. 

Горгоны колыхнулась голова;
	Свинцовый взор попрал свои орбиты;
Зашевелились гады, как листва;
	Вскривились губы, ужасом повиты,
В бессильной страсти; ухнула сова,
От изумления в себя придя едва-едва. 

Рыбарь пустынный с острова Итака,
	Когда он ставил сети на тунца,
Коней услышал грозную атаку,
	Дробящих вал без края, без конца,
И бурный шквал раздвинул шторы ночи;
Рыбарь молитву зашептал, терпеть не стало мочи.

Развратников разгульная орда
	Забыла беззаконные отрады:
Дианы крик им грезился тогда.
	Чернобородых стражников отряды
Рванулись торопливо ко щитам:
Враги мерещились во тьме им тут, и там, и там.

И вздрогнул храм; и мраморные страхи
	Вошли в двенадцать мраморных богов;
И Посейдон в неистовом размахе
	Воздел трезубец к зыби облаков;
На фризе ржали каменные кони;
Мир оглашал и оглушал растущий шум погони.

Но ждал герой у роковой черты,
	Что боги призовут его к ответу
За мрамор беспощадной чистоты,
	За девственность безжалостную эту;
Лишь Илиона царственный пастух
Когда-то зрелищем таким поработил свой дух.

И вдруг на фризе стихнула квадрига;
	Как видно, рано было умирать;
И он сорвал одежду, словно иго,
	Убрал с чела каштановую прядь;
Кто выдержит любовной пытки пламя?
Он близко-близко подошёл – и дерзкими руками

Доспехи отстегнул ей, снял хитон,
	И обнажил нетронутые груди,
И пеплос развязал; увидел он,
	Чего еще не видывали люди:
То были бёдра снежной белизны,
Что явь мужскую бередят и будоражат сны. 

Кто не грешил в любовной лихорадке,
	Тому читать всё это смысла нет,
Тому мои мелодии несладки,
	И для того я просто не поэт;
Безгрешные, мы с вами незнакомцы;
Рассказ продолжу лишь для вас, о, Эроса питомцы!

Он по скульптуре взором не блуждал,
	Вперил он очи в узкое пространство;
Он голод свой навек предупреждал;
	Мутило от фантазий, как от пьянства;
Он целовал богиню, целовал;
Он для желаний и страстей границ не признавал;

Свиданье было необыкновенно;
	С отвагою касался он всего,
Что прежде было неприкосновенно,
	Заветно и запретно для него.
Он к грудям полированным, холодным
Живое сердце прижимал с его теплом природным.

Казалось, нумидийцы без числа
	Метали копья в мозг разгорячённый;
Любовь, как струны, нервы напрягла;
	Любовь терзала мукой утончённой;
Он, увлечённый, жаждал новых мук,
Однако жаворонка трель оборвала их вдруг.

Не видевшему острого прищура,
	С каким глядит светило в полутьму,
Встававшему безрадостно и хмуро
	С боготворимой плоти, – нет, ему,
Что ни спою, все песни будут всуе
О расставанье, о последнем долгом поцелуе.

Луна плыла в хрустальном ободке, – 
	Для морехода грозная примета, – 
Звезда текла в печальном далеке, 
	Подрагивали крылышки рассвета,
Заря уже ходила по дворам,
Когда герой на утре дня покинул строгий храм. 

Сбежал он быстро вниз по косогору;
	Пещеру Пана минул; храп сквозь сон
Раздался козлоногого в ту пору;
	Вскочил на холмик травянистый он
Оленем годовалым шаловливым
И в благолиственную сень направился к оливам.

Он побежал к знакомому ручью,
	Где он на чомг устраивал охоту,
Где часто сеть забрасывал свою,
	В которую форель несло с излёту,
И, прибежав, прилёг у камыша, 
От сладостных своих тревог едва дыша. 

В теченье вод, что место освежало, 
	Он равнодушно руку опустил.
Дыханье ýтра щёки остужало, 
	А юноша грустил, и не грустил, 
И с непонятной, тайною улыбкой
Он вглядывался в глубину, в поток живой и зыбкий.

И в эти же рассветные часы
	В плетёный хлев побрёл пастух косматый;
Поплыл в поля, где вызрели овсы,
	Кудрявый дым печной голубоватый;
Брехали псы; скотина шла гуртом
И величавый чистоуст копытила кругом. 

Когда с утра весёлыми ногами
	Вошли в траву лихие косари,
Когда заблеял агнец меж лугами
	И коростель проснулся от зари,
Заметили героя дровосеки
И подивились красоте, невиданной вовеки.

«То Гилас, – молвил первый дровосек, –
	Беглец невольный; это он, прекрасен, 
С Наядой делит ложе, и навек
	Забыл Геракла ныне». «Не согласен, – 
Второй промолвил. – То Нарцисс, дружок:
Он сам себе любовница и сам себе божок». 

И подошли, и третий в удивленье 
	Воскликнул: «Поохотился и спит, 
Расставшийся со шкурою оленьей
	И шумной свитой женщин-Бассарид,
Сам Дионис! Держитесь-ка подале: 
Не любят боги смертных тех, что вьяве их видали».

И отступили с ужасом в душе, 
	И объявили прочим: плохи шутки
С тем божеством, что нынче в камыше
	Так сладко почивает; и на сутки
Оставили в покое те места, 
И не срубили топоры ни пальмы, ни куста;

Лишь паренька, голодного подпаска,
	В окрестности случайно занесло;
«Эй, кто-нибудь!» – покликал он с опаской,
	Но не было ответа, как назло;
И чуждый край походкой торопливой
Покинул он; лишь на поляне ближней молчаливой

Вдруг появилась девушка одна,
	Не вникшая еще в любви секреты;
Мужские руки – свет и белизна – 
	Мужская стать – не снится ли всё это?
Его глаза – в них страсть и смех над ней,
Такой невинной, – и она ушла под сень теней. 

А дальний град гудел под каждым кровом;
	Всё ярче и пронзительней был смех
Детей здоровых в воздухе здоровом,
	Которые резвились без помех;
И стриженый валýх повел овечек –
Динь-динь – напиться – динь-динь-динь – 
		из чистых мшистых речек.

Зудел комар в плакучем ивняке;
	Трещал кузнечик – вот бездельник истый! –
И водяная крыса на реке 
	Блестела шкуркой гладкой, маслянистой;
На ветку с ветки зяблик полетел;
И черепаха поползла в зыбучий свой предел. 

Когда дрозды в затоне свиристели,
	И ветер нёс над полем семена,
И косы в луговинах шелестели,
	Была команда лоцманом дана:
Пусть рулевой усилием минутным
Галеру к ветру приведёт, чтоб стал противопутным.

Но юноша, причина всех тревог,
	Прелюбострастным пламенем палимый,
Что таинствами дерзко пренебрёг,
	Завидя взор прямой, неумолимый,
От счастья вспыхнув, крикнул: «Я иду!»
И рухнул вниз, и в пене волн исчезнул, как в бреду.

Одной звезды лишился свод небесный;
	В кругу плеяд угас один танцор;
О, месть была воистину чудесной!
	Паллада понеслась во весь опор
В Афины; ей, богине оскорблённой,
Вослед журчали пузырьки: то умирал влюблённый. 

Тряхнуло мачту; ухнула сова
	И догнала Воительницу махом;
Матросов лоцман упросил едва
	Поставить парус; рассказал со страхом
О призраке гигантском за кормой;
Галера ласточкой в предел влетела штормовой.

И, словом не обмолвясь о Хармиде,
	Чтоб не наделать случаем беды,
Явились к Симплегадам в лучшем виде
	И, вытащив галеру из воды,
Там, на ближайшей площади базарной,
Товар свой сбыли расписной коричневый гончарный.

II.

Добряк Тритон понёс его к земле;
	Сочувствуя его предсмертной муке,
Разгладили морщины на челе
	И разогнули сомкнутые руки
Ему русалки, плывшие с мольбой:
«Спой колыбельную ему, спой, зимородок, спой!»

Вблизи Афин старинных, легендарных
	Внезапный вал восстал из глубины,
И были фрески образов кошмарных
	В сгущеньях пены запечатлены;
И, словно конь, что мчит на свет хозяйский,
Хармида белогривый вал доставил в угол райский.

Там, где Колон равниной луговой 
	Уходит к морю, кролики и фавны
Резвятся мирно; и пчелиный рой
	Туда летит с Гиметта – вот как славно
В краю благословенной тишины,
Где только крики пастушков играющих слышны.

И часто там глядит из лабиринта
	Ветвей, сучков, колючек и стволов
Охотник на красавца Гиацинта,
     Что диск отполированный готов
Метнуть в пространство; красотой сражённый, 
Охотник отступает в лес с улыбкою смущённой.

И мячик там бросают поутру
	В камышной балке юные Дриады;
И охраняет шумную игру
	Пан козлоухий; и резвуньи рады:
Из-за Дриад Нептуна гложет страсть;
Чешуерукий бородач любую рад украсть. 

Под аркою, ведущей в грот скалистый,
	Ракитник золотистый там навис;
Там гладок пляж – лишь контур свой волнистый
	Волна, сходя, как памятный девиз,
Там чертит на песке, как бы в боязни,
Что друг-тростник забудет вмиг о ней, своей приязни. 

Столь угол мал, что с каждого цветка
	Там до полудня бабочке нетрудно
Весь мёд собрать, но жадного брюшка
	Всё ж не насытить; а причаль там судно
И пожелай какой-нибудь матрос
Гирляндою цветов украсить корабельный нос,

Он там лужок почти оставит голым,
	Не пощадив природной красоты;
Нетронутые грубым произволом,
	Одни нарциссы в блеске простоты
Взволнуются – и всяк с усердьем рьяным
Махнет обидчику едва заметным ятаганом.

Сюда Хармида принесла волна,
	Счастливая повинностью такою;
И много-много раз ещё она
	Любовницей, не знающей покоя,
То убегала вдаль, то льнула вновь
К холодным членам, где недавно бунтовала кровь.

Пока не зашипели воды моря
	Над самовозгорающим огнём
И смерть не застудила в злом задоре
	Двух лилий, что покоились на нём,
Где с белым красный цвет перекликался,
Когда, бывало, юный грек сквозь дебри пробирался.

А утром нимфы, жившие в леске,
	Пришли сюда; сатир ещё с опушки
Увидел тело на морском песке;
	Боясь Нептуна и его ловушки, 
Как солнечные блики по листам,
Дриады юные стремглав помчались по кустам.

И лишь одной желанны стали руки,
	Объятья океанского царя:
Пусть груди ей сожмет в любовной муке,
	И пусть несёт, лукавя и хитря,
Любовный бред, и пусть, добившись цели, 
Крадет сокровище, найдя подходы к цитадели,

Грехом не почитая воровство!
	И рядом возлегла она, и стала
Играть густыми прядями его,
	И жаркими губами целовала,
Боясь, что вовсе не проснётся он
Или проснётся, но умчит, иными увлечён.

Забавы новой не было чудесней!
	Держа его за руку, день-деньской
Дриада изливалась в чудной песне,
	Но под конец отметила с тоской,
Сколь он бесстрастен; знать бы ей, невинной,
Что он всего три дня назад встречался с Прозерпиной,

Что святотатство – на его устах!
	Но молвила она: «Как щит свой красный
Светило дня повесит на вратах,
	Вратах Коринфа, – встанет мой прекрасный:
Он мнимым равнодушием ко мне
Желает мне внушить любовь; в морях, на самом дне,

Что сеть бы никакая не достала,
	Уже трубит громаднейший Тритон,
Уже гирлянду вьёт он из кристалла,
	И усиком морским желает он 
Отделать ложа брачного колонны;
Мы, в серебре, коралловые водрузив короны,

Вдвоём воссядем на жемчужный трон,
	И полог заколышется волнисто,
И змеи приползут со всех сторон,
	И будет их доспех из аметиста,
И мы увидим, вглядываясь в даль,
Как над разбитым кораблём проносится кефаль,

И плавнички там вспыхнут ярко-красно,
	И глазки златом выпуклым блеснут;
Предстанет глубь очерченно и ясно,
	Дельфины разноцветные уснут,
И, тихо колыбельную затея,
Нам зимородки оживят владения Протея.

Так двинемся ж по зеркалу, легки,
	Пусть анемоны нас проводят с пляжа,
И встрепенутся рыбьи косяки,
	Блуждающие в космах такелажа,
И тысячи янтарных пузырьков,
Взойдя, украсят нам тела и брачный наш альков».

Но в час, как Солнце, сей Владыка Брани,
	Флажок на пике воздымая ввысь,
В свой медный Дом вошло, и по поляне,
	По лугу неба звёзды разбрелись, 
Ей стало страшно: здесь души не чают,
Так почему уста устам никак не отвечают?

И возопила: «Жидким серебром
	Луна мой лес давно уже омыла.
Проснись и встань! Лягушки за бугром
	Уже умолкли; козодой уныло
Кричит в пещере; чу! движенье стай
Мышей летучих; по траве крадётся горностай.

Пускай ты Бог, чего ты застеснялся?
	О том недаром шепчут камыши,
Кто с местною Дриадой забавлялся
	И был, как ты, любимым от души,
Но, сделав дело, бросил он подругу;
Взлетел на крыльях золотых он к солнечному кругу.

Что застеснялся? Лавры шелестят
	От мягких поцелуев Аполлона,
И ель, чьи сестры рядышком стоят,
	С приморского поведать может склона
О нём, бесчинце с именем Борей;
При мне гримасничал Гермес меж пышных тополей.

Мила я и ревнивицам Наядам;
	Ко мне пастух приходит молодой;
То яблоком дарит, то нежным взглядом;
	Мой девственный отказ поклонник мой
Смягчить хотел бы; он вчера в подарок
Принёс голубку, чей плюмаж был, словно ирис, ярок,

А ножки – красные; жестокий вор
	И семь пятнистых взял её яичек;
Он совершил губительный разор,
	Когда её защитник и добытчик
За ягодой отправился в леса,
За можжевеловой, её любимой; и оса

Не вьётся так у грозди винограда,
	Как вертится вокруг меня пастух;
От глаз его, от искреннего взгляда,
	Поверишь ли, захватывает дух;
У Артемиды сманит он Дриаду,
Так он красив, так обещает рот его усладу;

Чело – что восходящая луна;
	Встают холмами сросшиеся брови;
И полночь Тира, что напоена
	Душистым миртом и полна любови,
Цитере лучше мужа не нашла б;
Пылают щёки у него, он ловок и не слаб.

И он богат; на сочной луговине
	Овец пасутся тучные стада;
И творог есть в его хозяйской скрыне,
	И молоко, и масло есть всегда;
В его владенье – клеверное поле;
Он любит звонкую свирель и песни на приволье.

И всё ж я не люблю его; лишь ты
	Меня лишил бы девственности бледной;
Растут не в море дивные цветы,
	Но ты возрос, прекрасный, всепобедный,
В Эгейском море; ты – звезда, чей свет
Над океаном, отразившим тысячи планет!

Ты был давно предвещан мне, чудесный,
	Когда зацвёл впервые сухостой,
Когда покрылся остов мой древесный
	Цветами, словно пеною густой,
И до смешного всякий венчик мелкий
Луну напоминал мне; и когда пугались белки,

Заслыша излияния дрозда,
	И цвет кукушкин окаймил дорогу,
И забродили соки, и когда 
	Забили вдруг любовную тревогу
На мне все жилки мшистые, и страсть,
Мой ствол неистово тряся, набунтовалась всласть.

И оленята приходили с мамой 
	Совать носы в просвет моих ветвей,
И чёрный дрозд на ветви верхней самой
	Сложил гнездо для женушки своей;
Крапивник пел на прутике тончайшем,
И прогибался тонкий прут с почтением нижайшим.

Аттический пастух в моей тени
	Свиданье назначал своей пастушке;
Вокруг меня и Дафнис в оны дни,
	Смеясь, гонялся по лесной опушке
За девушкою робкою; она,
Взглянув на юношу, была любовью пленена.

Так следуй же за мной в моё укрытье,
	Где жимолость свивает балдахин,
Где мирт пафосский освятит событье;
	Там, в зелени, там, в глубине глубин,
Весёлый шум царит в дроздовых гнёздах,
Гуденье диких пчел лесных там наполняет воздух,

Там блещет пруд, и лилии, как флот, 
	Идут себе вдоль кромки побережья,
И стрекоза, отважный мореход,
	Рулит Бог весть в какое зарубежье;
Свой берег, зацелованный волной,
Оставь, не бойся, всё забудь – и следуй лишь за мной

Туда, где Кипра гордая царица,
	Как женщина простая, влюблена,
И где Эндимиону приоткрыться,
	Прогнав туман, торопится луна,
Пойдем, – не бойся, милый мой, Диану:
Она пантерой не спешит на тайную поляну.

А если хочешь, поспешим назад,
	В твой прежний мир, в кипение буруна;
И корабли, и годы пролетят
	Над нами в склепе мощного Нептуна;
Мы будем утром, днем и ввечеру
Пурпурных чудищ наблюдать неловкую игру.

Ведь если здесь сейчас меня застанет
	Наедине с тобою госпожа,
Жалеть меня, поверь, она не станет;
	Ах, нет, копьё на землю положа,
Согнёт она свой лук, стрела засвищет…
Я слышу… То ее шаги… Она кого-то ищет…

Проснись! Проснись! Ужель ты не герой
	В любовной битве? Милый, хоть однажды
Устрой мне пир нектарный, где порой
	И Боги пьют в часы любовной жажды.
Спеши! Спеши! Почти у наших ног
Лежит страна, где возведён твой голубой чертог!»

Здесь древеса раздвинулись, и вскоре
	Пространство ощутило: это Бог;
Седые волны отступили в море,
	Залаял пес и взвыл печальный рог;
Кончиной грозной, смертью оперённой
Стрела со свистом понеслась вперёд, на крик влюблённой.

Незваной гостьи гибельный полёт
	Был скор, и неожиданен, и страшен;
Она в груди закончила поход
	Меж маленьких беломолочных башен;
Кровавей пашен не было и нет:
В багряной длинной борозде – жестокой смерти след.

И плакала красавица лесная,
	Так рано покидая этот мир,
И плакала, невинность проклиная,
	Которую не взял ее кумир;
И капли жизни юной и роскошной
Текли по телу девушки, что билась в муке тошной…

И дева умерла, не испытав
	Веселье страсти; страшной этой тайны
В себе не пережив и не познав,
	Считай, что были дни твои случайны;
Но если тайну ты познал, – тогда
Ты в рабство к смерти попадёшь – навечно, навсегда.

А в это время там, за облаками,
	В огромной колеснице золотой,
Серебряными правя голубками, 
	Катила Киферея; молодой
Адонис эту ночь провёл с богиней;
Она неслась в пафосский край по глади ярко-синей.

И юношу увидела она
	С Дриадой мёртвой; оглашая долы,
Рыдала Ореада, как струна
	Прекраснейшей сопрановой виолы,
И Киферея, жалости полна,
Спустилась к тем, кто чашу зла испил – до дна, до дна…

Беда, когда, от счастья замирая,
	Садовник слышит птичьи голоса,
Но губит розу, жительницу рая,
	В его руках беспечная коса;
Бессмысленною жертвою распада
Цветок сгниёт; беда, когда, перегоняя стадо,

Затопчут два нарцисса пастушки,
	Те два нарцисса, глядя на которых,
Цветастые смиряли мотыльки
	Свою гордыню в прениях и спорах,
Их чашечки затопчут, стебельки,
Что мягки так, и так нежны, и хрупки, и легки;

Еще беда, когда, устав от книжки,
	Бежит к ручью с урока ученик,
И две кувшинки нравятся мальчишке,
	И он их рвёт, жестокий баловник,
И, тешась, их бросает на дорогу,
Где солнце, восходя в зенит, убьёт их понемногу.

Воскликнула Венера: «Свершено
	Ужасное ужасной Артемидой,
Иль, может быть, содеяно оно
	Воительницею, под чьей эгидой – 
Афинский холм, – увы! увы! увы!
Им, нелюбимым, так любить, и вот – мертвы! Мертвы!»

И юношу взяла с Дриадой юной,
	И в колесницу бережно внесла;
Белела шея, словно жемчуг лунный,
	И только жилка синею была,
И грудь богини бурно воздымалась,
Как будто лилия в тот миг под ветром колыхалась.

И встрепенулся голубиный стан;
	Навстречу утру и навстречу зорям,
Как облако, воздушный караван
	Поплыл бесшумно над Эгейским морем,
И лишь внизу, во всю взывая мочь,
«Таммуз!» – молящегося глас тревожил эту ночь.

Но прилетели к мраморным ступеням,
	Что в море убегают, широки,
И здесь душа наполнилась волненьем,
	И задрожали губы-лепестки.
«Одною меньше девушкой отныне
В блестящей свите быть моей», – подумалось богине.

И слуги повесть эту день за днём
	Резьбой изобразили прихотливой
На гробе кедровом; и скорбно в нём
	Страдальцев схоронили под оливой
В земле пафóсской; фавнова игра
Слышна там в полдень; соловей там свищет до утра.

Ещё и пчёлы утреннею ранью
	К нарциссам не слетели в новый день,
Ещё дроздов певучее собранье
	Не распугал проснувшийся олень,
И ящерки на солнце не мелькнули,
Когда в земле, в могильной мгле влюблённые уснули.

На утре дня, едва упала мгла,
	Венера попросила Прозерпину,
Чтоб ту, что Смерть влюбить в себя смогла,
	Её возлюбленному Господину
Вознаградить угодно было б; Страсть
Смогла б через Харонов брод пройти и не пропасть!

III.

Был Ахерон безлунен и в печали;
	Там, вдалеке от радостного дня,
Где ни ручьи, ни реки не журчали,
	Где яблоко и солнце – не родня,			
Где Май цветов не сеял на полянке
И где не спаривались век дрозды и коноплянки,

Там, у Летейских мутных, тёмных вод,
	Лежал Хармид и наблюдал уныло,
Как по теченью черному несёт
	Оборванные звезды асфодила,
Что с берега устало он ронял;
Расплывчатый и зыбкий сон тот мир напоминал.

И в воду он гляделся, как в зерцало,
	И видел свой застывший бледный лик,
И вдруг на воду чья-то тень упала,
	И чья-то ручка в тот же самый миг
Руки его коснулась; губы чьи-то
Шепнули то, что для других – запретно и закрыто.

Он обернулся: то была она;
	И было их на свете только двое;
И накатила теплая волна,
	И розой пламя вспыхнуло живое,
И обнял он её внезапно, вдруг,
И трепет ощутил её, и сердца каждый стук.

И ей открылись житницы мужские,
	И воздалось невинностью ему…
Мы о любви свирелим не впервые,
	Отчаянная дудочка. К чему?
На той на бесцветочной луговине
Сам Эрос хохотал до слёз. К чему повторы ныне?

Поэзия отчаянная, вновь
	О страсти ты свирелишь? Над Икаром
Сложи ты крылья и не славословь,
	Не трогай лиру попусту и даром,
Пока ты вод кастальских не пила
Иль Сапфино перо в волне лесбосской не нашла.

Довольно и того, что у Гадеса
	Впадут земные грешники в тоску
И будут собирать без интереса
	Свой горький урожай по колоску,
Где страсти босоноги, но не больно
Им в поле огненном бродить, – ах, и того довольно,

Коль эти губы встретятся, когда
	Сведётся мир к экстазу без границы,
Но стихнут веси, стихнут города,
	Когда к ним Персефона обратится
С эбенового трона, что стоит
В стране, где пояс развязал ей муж её – Аид.

© Перевод Евг. Фельдмана
28.07.-4.10.1998
Все переводы Евгения Фельдмана


Текст оригинала на английском языке

Charmides


I.

He was a Grecian lad, who coming home
   With pulpy figs and wine from Sicily
Stood at his galley’s prow, and let the foam
   Blow through his crisp brown curls unconsciously,
And holding wave and wind in boy’s despite
Peered from his dripping seat across the wet and stormy night.

Till with the dawn he saw a burnished spear
   Like a thin thread of gold against the sky,
And hoisted sail, and strained the creaking gear,
   And bade the pilot head her lustily
Against the nor’west gale, and all day long
Held on his way, and marked the rowers’ time with measured song.

And when the faint Corinthian hills were red
   Dropped anchor in a little sandy bay,
And with fresh boughs of olive crowned his head,
   And brushed from cheek and throat the hoary spray,
And washed his limbs with oil, and from the hold
Brought out his linen tunic and his sandals brazen-soled,

And a rich robe stained with the fishers’ juice
   Which of some swarthy trader he had bought
Upon the sunny quay at Syracuse,
   And was with Tyrian broideries inwrought,
And by the questioning merchants made his way
Up through the soft and silver woods, and when the labouring day

Had spun its tangled web of crimson cloud,
   Clomb the high hill, and with swift silent feet
Crept to the fane unnoticed by the crowd
   Of busy priests, and from some dark retreat
Watched the young swains his frolic playmates bring
The firstling of their little flock, and the shy shepherd fling

The crackling salt upon the flame, or hang
   His studded crook against the temple wall
To Her who keeps away the ravenous fang
   Of the base wolf from homestead and from stall;
And then the clear-voiced maidens ’gan to sing,
And to the altar each man brought some goodly offering,

A beechen cup brimming with milky foam,
   A fair cloth wrought with cunning imagery
Of hounds in chase, a waxen honey-comb
   Dripping with oozy gold which scarce the bee
Had ceased from building, a black skin of oil
Meet for the wrestlers, a great boar the fierce and white-tusked spoil

Stolen from Artemis that jealous maid
   To please Athena, and the dappled hide
Of a tall stag who in some mountain glade
   Had met the shaft; and then the herald cried,
And from the pillared precinct one by one
Went the glad Greeks well pleased that they their simple vows had done.

And the old priest put out the waning fires
   Save that one lamp whose restless ruby glowed
For ever in the cell, and the shrill lyres
   Came fainter on the wind, as down the road
In joyous dance these country folk did pass,
And with stout hands the warder closed the gates of polished brass.

Long time he lay and hardly dared to breathe,
   And heard the cadenced drip of spilt-out wine,
And the rose-petals falling from the wreath
   As the night breezes wandered through the shrine,
And seemed to be in some entrancèd swoon
Till through the open roof above the full and brimming moon

Flooded with sheeny waves the marble floor,
   When from his nook up leapt the venturous lad,
And flinging wide the cedar-carven door
   Beheld an awful image saffron-clad
And armed for battle! the gaunt Griffin glared
From the huge helm, and the long lance of wreck and ruin flared

Like a red rod of flame, stony and steeled
   The Gorgon’s head its leaden eyeballs rolled,
And writhed its snaky horrors through the shield,
   And gaped aghast with bloodless lips and cold
In passion impotent, while with blind gaze
The blinking owl between the feet hooted in shrill amaze.

The lonely fisher as he trimmed his lamp
   Far out at sea off Sunium, or cast
The net for tunnies, heard a brazen tramp
   Of horses smite the waves, and a wild blast
Divide the folded curtains of the night,
And knelt upon the little poop, and prayed in holy fright.

And guilty lovers in their venery
   Forgat a little while their stolen sweets,
Deeming they heard dread Dian’s bitter cry;
   And the grim watchmen on their lofty seats
Ran to their shields in haste precipitate,
Or strained black-bearded throats across the dusky parapet.

For round the temple rolled the clang of arms,
   And the twelve Gods leapt up in marble fear,
And the air quaked with dissonant alarums
   Till huge Poseidon shook his mighty spear,
And on the frieze the prancing horses neighed,
And the low tread of hurrying feet rang from the cavalcade.

Ready for death with parted lips he stood,
   And well content at such a price to see
That calm wide brow, that terrible maidenhood,
   The marvel of that pitiless chastity,
Ah! well content indeed, for never wight
Since Troy’s young shepherd prince had seen so wonderful a sight.

Ready for death he stood, but lo! the air
   Grew silent, and the horses ceased to neigh,
And off his brow he tossed the clustering hair,
   And from his limbs he throw the cloak away;
For whom would not such love make desperate?
And nigher came, and touched her throat, and with hands violate

Undid the cuirass, and the crocus gown,
   And bared the breasts of polished ivory,
Till from the waist the peplos falling down
   Left visible the secret mystery
Which to no lover will Athena show,
The grand cool flanks, the crescent thighs, the bossy hills of snow.

Those who have never known a lover’s sin
   Let them not read my ditty, it will be
To their dull ears so musicless and thin
   That they will have no joy of it, but ye
To whose wan cheeks now creeps the lingering smile,
Ye who have learned who Eros is,—O listen yet awhile.

A little space he let his greedy eyes
   Rest on the burnished image, till mere sight
Half swooned for surfeit of such luxuries,
   And then his lips in hungering delight
Fed on her lips, and round the towered neck
He flung his arms, nor cared at all his passion’s will to check.

Never I ween did lover hold such tryst,
   For all night long he murmured honeyed word,
And saw her sweet unravished limbs, and kissed
   Her pale and argent body undisturbed,
And paddled with the polished throat, and pressed
His hot and beating heart upon her chill and icy breast.

It was as if Numidian javelins
   Pierced through and through his wild and whirling brain,
And his nerves thrilled like throbbing violins
   In exquisite pulsation, and the pain
Was such sweet anguish that he never drew
His lips from hers till overhead the lark of warning flew.

They who have never seen the daylight peer
   Into a darkened room, and drawn the curtain,
And with dull eyes and wearied from some dear
   And worshipped body risen, they for certain
Will never know of what I try to sing,
How long the last kiss was, how fond and late his lingering.

The moon was girdled with a crystal rim,
   The sign which shipmen say is ominous
Of wrath in heaven, the wan stars were dim,
   And the low lightening east was tremulous
With the faint fluttering wings of flying dawn,
Ere from the silent sombre shrine his lover had withdrawn.

Down the steep rock with hurried feet and fast
   Clomb the brave lad, and reached the cave of Pan,
And heard the goat-foot snoring as he passed,
   And leapt upon a grassy knoll and ran
Like a young fawn unto an olive wood
Which in a shady valley by the well-built city stood;

And sought a little stream, which well he knew,
   For oftentimes with boyish careless shout
The green and crested grebe he would pursue,
   Or snare in woven net the silver trout,
And down amid the startled reeds he lay
Panting in breathless sweet affright, and waited for the day.

On the green bank he lay, and let one hand
   Dip in the cool dark eddies listlessly,
And soon the breath of morning came and fanned
   His hot flushed cheeks, or lifted wantonly
The tangled curls from off his forehead, while
He on the running water gazed with strange and secret smile.

And soon the shepherd in rough woollen cloak
   With his long crook undid the wattled cotes,
And from the stack a thin blue wreath of smoke
   Curled through the air across the ripening oats,
And on the hill the yellow house-dog bayed
As through the crisp and rustling fern the heavy cattle strayed.

And when the light-foot mower went afield
   Across the meadows laced with threaded dew,
And the sheep bleated on the misty weald,
   And from its nest the waking corncrake flew,
Some woodmen saw him lying by the stream
And marvelled much that any lad so beautiful could seem,

Nor deemed him born of mortals, and one said,
   ‘It is young Hylas, that false runaway
Who with a Naiad now would make his bed
   Forgetting Herakles,’ but others, ‘Nay,
It is Narcissus, his own paramour,
Those are the fond and crimson lips no woman can allure.’

And when they nearer came a third one cried,
   ‘It is young Dionysos who has hid
His spear and fawnskin by the river side
   Weary of hunting with the Bassarid,
And wise indeed were we away to fly:
They live not long who on the gods immortal come to spy.’

So turned they back, and feared to look behind,
   And told the timid swain how they had seen
Amid the reeds some woodland god reclined,
   And no man dared to cross the open green,
And on that day no olive-tree was slain,
Nor rushes cut, but all deserted was the fair domain,

Save when the neat-herd’s lad, his empty pail
   Well slung upon his back, with leap and bound
Raced on the other side, and stopped to hail,
   Hoping that he some comrade new had found,
And gat no answer, and then half afraid
Passed on his simple way, or down the still and silent glade

A little girl ran laughing from the farm,
   Not thinking of love’s secret mysteries,
And when she saw the white and gleaming arm
   And all his manlihood, with longing eyes
Whose passion mocked her sweet virginity
Watched him awhile, and then stole back sadly and wearily.

Far off he heard the city’s hum and noise,
   And now and then the shriller laughter where
The passionate purity of brown-limbed boys
   Wrestled or raced in the clear healthful air,
And now and then a little tinkling bell
As the shorn wether led the sheep down to the mossy well.

Through the grey willows danced the fretful gnat,
   The grasshopper chirped idly from the tree,
In sleek and oily coat the water-rat
   Breasting the little ripples manfully
Made for the wild-duck’s nest, from bough to bough
Hopped the shy finch, and the huge tortoise crept across the slough.

On the faint wind floated the silky seeds
   As the bright scythe swept through the waving grass,
The ouzel-cock splashed circles in the reeds
   And flecked with silver whorls the forest’s glass,
Which scarce had caught again its imagery
Ere from its bed the dusky tench leapt at the dragon-fly.

But little care had he for any thing
   Though up and down the beech the squirrel played,
And from the copse the linnet ’gan to sing
   To its brown mate its sweetest serenade;
Ah! little care indeed, for he had seen
The breasts of Pallas and the naked wonder of the Queen.

But when the herdsman called his straggling goats
   With whistling pipe across the rocky road,
And the shard-beetle with its trumpet-notes
   Boomed through the darkening woods, and seemed to bode
Of coming storm, and the belated crane
Passed homeward like a shadow, and the dull big drops of rain

Fell on the pattering fig-leaves, up he rose,
   And from the gloomy forest went his way
Past sombre homestead and wet orchard-close,
   And came at last unto a little quay,
And called his mates aboard, and took his seat
On the high poop, and pushed from land, and loosed the dripping sheet,

And steered across the bay, and when nine suns
   Passed down the long and laddered way of gold,
And nine pale moons had breathed their orisons
   To the chaste stars their confessors, or told
Their dearest secret to the downy moth
That will not fly at noonday, through the foam and surging froth

Came a great owl with yellow sulphurous eyes
   And lit upon the ship, whose timbers creaked
As though the lading of three argosies
   Were in the hold, and flapped its wings and shrieked,
And darkness straightway stole across the deep,
Sheathed was Orion’s sword, dread Mars himself fled down the steep,

And the moon hid behind a tawny mask
   Of drifting cloud, and from the ocean’s marge
Rose the red plume, the huge and hornèd casque,
   The seven-cubit spear, the brazen targe!
And clad in bright and burnished panoply
Athena strode across the stretch of sick and shivering sea!

To the dull sailors’ sight her loosened looks
   Seemed like the jagged storm-rack, and her feet
Only the spume that floats on hidden rocks,
   And, marking how the rising waters beat
Against the rolling ship, the pilot cried
To the young helmsman at the stern to luff to windward side

But he, the overbold adulterer,
   A dear profaner of great mysteries,
An ardent amorous idolater,
   When he beheld those grand relentless eyes
Laughed loud for joy, and crying out ‘I come’
Leapt from the lofty poop into the chill and churning foam.

Then fell from the high heaven one bright star,
   One dancer left the circling galaxy,
And back to Athens on her clattering car
   In all the pride of venged divinity
Pale Pallas swept with shrill and steely clank,
And a few gurgling bubbles rose where her boy lover sank.

And the mast shuddered as the gaunt owl flew
   With mocking hoots after the wrathful Queen,
And the old pilot bade the trembling crew
   Hoist the big sail, and told how he had seen
Close to the stern a dim and giant form,
And like a dipping swallow the stout ship dashed through the storm.

And no man dared to speak of Charmides
   Deeming that he some evil thing had wrought,
And when they reached the strait Symplegades
   They beached their galley on the shore, and sought
The toll-gate of the city hastily,
And in the market showed their brown and pictured pottery.

II.

But some good Triton-god had ruth, and bare
   The boy’s drowned body back to Grecian land,
And mermaids combed his dank and dripping hair
   And smoothed his brow, and loosed his clenching hand;
Some brought sweet spices from far Araby,
And others bade the halcyon sing her softest lullaby.

And when he neared his old Athenian home,
   A mighty billow rose up suddenly
Upon whose oily back the clotted foam
   Lay diapered in some strange fantasy,
And clasping him unto its glassy breast
Swept landward, like a white-maned steed upon a venturous quest!

Now where Colonos leans unto the sea
   There lies a long and level stretch of lawn;
The rabbit knows it, and the mountain bee
   For it deserts Hymettus, and the Faun
Is not afraid, for never through the day
Comes a cry ruder than the shout of shepherd lads at play.

But often from the thorny labyrinth
   And tangled branches of the circling wood
The stealthy hunter sees young Hyacinth
   Hurling the polished disk, and draws his hood
Over his guilty gaze, and creeps away,
Nor dares to wind his horn, or—else at the first break of day

The Dryads come and throw the leathern ball
   Along the reedy shore, and circumvent
Some goat-eared Pan to be their seneschal
   For fear of bold Poseidon’s ravishment,
And loose their girdles, with shy timorous eyes,
Lest from the surf his azure arms and purple beard should rise.

On this side and on that a rocky cave,
   Hung with the yellow-belled laburnum, stands
Smooth is the beach, save where some ebbing wave
   Leaves its faint outline etched upon the sands,
As though it feared to be too soon forgot
By the green rush, its playfellow,—and yet, it is a spot

So small, that the inconstant butterfly
   Could steal the hoarded money from each flower
Ere it was noon, and still not satisfy
   Its over-greedy love,—within an hour
A sailor boy, were he but rude enow
To land and pluck a garland for his galley’s painted prow,

Would almost leave the little meadow bare,
   For it knows nothing of great pageantry,
Only a few narcissi here and there
   Stand separate in sweet austerity,
Dotting the unmown grass with silver stars,
And here and there a daffodil waves tiny scimitars.

Hither the billow brought him, and was glad
   Of such dear servitude, and where the land
Was virgin of all waters laid the lad
   Upon the golden margent of the strand,
And like a lingering lover oft returned
To kiss those pallid limbs which once with intense fire burned,

Ere the wet seas had quenched that holocaust,
   That self-fed flame, that passionate lustihead,
Ere grisly death with chill and nipping frost
   Had withered up those lilies white and red
Which, while the boy would through the forest range,
Answered each other in a sweet antiphonal counter-change.

And when at dawn the wood-nymphs, hand-in-hand,
   Threaded the bosky dell, their satyr spied
The boy’s pale body stretched upon the sand,
   And feared Poseidon’s treachery, and cried,
And like bright sunbeams flitting through a glade
Each startled Dryad sought some safe and leafy ambuscade.

Save one white girl, who deemed it would not be
   So dread a thing to feel a sea-god’s arms
Crushing her breasts in amorous tyranny,
   And longed to listen to those subtle charms
Insidious lovers weave when they would win
Some fencèd fortress, and stole back again, nor thought it sin

To yield her treasure unto one so fair,
   And lay beside him, thirsty with love’s drouth,
Called him soft names, played with his tangled hair,
   And with hot lips made havoc of his mouth
Afraid he might not wake, and then afraid
Lest he might wake too soon, fled back, and then, fond renegade,

Returned to fresh assault, and all day long
   Sat at his side, and laughed at her new toy,
And held his hand, and sang her sweetest song,
   Then frowned to see how froward was the boy
Who would not with her maidenhood entwine,
Nor knew that three days since his eyes had looked on Proserpine;

Nor knew what sacrilege his lips had done,
   But said, ‘He will awake, I know him well,
He will awake at evening when the sun
   Hangs his red shield on Corinth’s citadel;
This sleep is but a cruel treachery
To make me love him more, and in some cavern of the sea

Deeper than ever falls the fisher’s line
   Already a huge Triton blows his horn,
And weaves a garland from the crystalline
   And drifting ocean-tendrils to adorn
The emerald pillars of our bridal bed,
For sphered in foaming silver, and with coral crownèd head,

We two will sit upon a throne of pearl,
   And a blue wave will be our canopy,
And at our feet the water-snakes will curl
   In all their amethystine panoply
Of diamonded mail, and we will mark
The mullets swimming by the mast of some storm-foundered bark,

Vermilion-finned with eyes of bossy gold
   Like flakes of crimson light, and the great deep
His glassy-portaled chamber will unfold,
   And we will see the painted dolphins sleep
Cradled by murmuring halcyons on the rocks
Where Proteus in quaint suit of green pastures his monstrous flocks.

And tremulous opal-hued anemones
   Will wave their purple fringes where we tread
Upon the mirrored floor, and argosies
   Of fishes flecked with tawny scales will thread
The drifting cordage of the shattered wreck,
And honey-coloured amber beads our twining limbs will deck.’

But when that baffled Lord of War the Sun
   With gaudy pennon flying passed away
Into his brazen House, and one by one
   The little yellow stars began to stray
Across the field of heaven, ah! then indeed
She feared his lips upon her lips would never care to feed,

And cried, ‘Awake, already the pale moon
   Washes the trees with silver, and the wave
Creeps grey and chilly up this sandy dune,
   The croaking frogs are out, and from the cave
The nightjar shrieks, the fluttering bats repass,
And the brown stoat with hollow flanks creeps through the dusky grass.

Nay, though thou art a god, be not so coy,
   For in yon stream there is a little reed
That often whispers how a lovely boy
   Lay with her once upon a grassy mead,
Who when his cruel pleasure he had done
Spread wings of rustling gold and soared aloft into the sun.

Be not so coy, the laurel trembles still
   With great Apollo’s kisses, and the fir
Whose clustering sisters fringe the seaward hill
   Hath many a tale of that bold ravisher
Whom men call Boreas, and I have seen
The mocking eyes of Hermes through the poplar’s silvery sheen.

Even the jealous Naiads call me fair,
   And every morn a young and ruddy swain
Woos me with apples and with locks of hair,
   And seeks to soothe my virginal disdain
By all the gifts the gentle wood-nymphs love;
But yesterday he brought to me an iris-plumaged dove

With little crimson feet, which with its store
   Of seven spotted eggs the cruel lad
Had stolen from the lofty sycamore
   At daybreak, when her amorous comrade had
Flown off in search of berried juniper
Which most they love; the fretful wasp, that earliest vintager

Of the blue grapes, hath not persistency
   So constant as this simple shepherd-boy
For my poor lips, his joyous purity
   And laughing sunny eyes might well decoy
A Dryad from her oath to Artemis;
For very beautiful is he, his mouth was made to kiss;

His argent forehead, like a rising moon
   Over the dusky hills of meeting brows,
Is crescent shaped, the hot and Tyrian noon
   Leads from the myrtle-grove no goodlier spouse
For Cytheræa, the first silky down
Fringes his blushing cheeks, and his young limbs are strong and brown;

And he is rich, and fat and fleecy herds
   Of bleating sheep upon his meadows lie,
And many an earthen bowl of yellow curds
   Is in his homestead for the thievish fly
To swim and drown in, the pink clover mead
Keeps its sweet store for him, and he can pipe on oaten reed.

And yet I love him not; it was for thee
   I kept my love; I knew that thou would’st come
To rid me of this pallid chastity,
   Thou fairest flower of the flowerless foam
Of all the wide Ægean, brightest star
Of ocean’s azure heavens where the mirrored planets are!

I knew that thou would’st come, for when at first
   The dry wood burgeoned, and the sap of spring
Swelled in my green and tender bark or burst
   To myriad multitudinous blossoming
Which mocked the midnight with its mimic moons
That did not dread the dawn, and first the thrushes’ rapturous tunes

Startled the squirrel from its granary,
   And cuckoo flowers fringed the narrow lane,
Through my young leaves a sensuous ecstasy
   Crept like new wine, and every mossy vein
Throbbed with the fitful pulse of amorous blood,
And the wild winds of passion shook my slim stem’s maidenhood.

The trooping fawns at evening came and laid
   Their cool black noses on my lowest boughs,
And on my topmost branch the blackbird made
   A little nest of grasses for his spouse,
And now and then a twittering wren would light
On a thin twig which hardly bare the weight of such delight.

I was the Attic shepherd’s trysting place,
   Beneath my shadow Amaryllis lay,
And round my trunk would laughing Daphnis chase
   The timorous girl, till tired out with play
She felt his hot breath stir her tangled hair,
And turned, and looked, and fled no more from such delightful snare.

Then come away unto my ambuscade
   Where clustering woodbine weaves a canopy
For amorous pleasaunce, and the rustling shade
   Of Paphian myrtles seems to sanctify
The dearest rites of love; there in the cool
And green recesses of its farthest depth there is pool,

The ouzel’s haunt, the wild bee’s pasturage,
   For round its rim great creamy lilies float
Through their flat leaves in verdant anchorage,
   Each cup a white-sailed golden-laden boat
Steered by a dragon-fly,—be not afraid
To leave this wan and wave-kissed shore, surely the place was made

For lovers such as we; the Cyprian Queen,
   One arm around her boyish paramour,
Strays often there at eve, and I have seen
   The moon strip off her misty vestiture
For young Endymion’s eyes; be not afraid,
The panther feet of Dian never tread that secret glade.

Nay if thou will’st, back to the beating brine,
   Back to the boisterous billow let us go,
And walk all day beneath the hyaline
   Huge vault of Neptune’s watery portico,
And watch the purple monsters of the deep
Sport in ungainly play, and from his lair keen Xiphias leap.

For if my mistress find me lying here
   She will not ruth or gentle pity show,
But lay her boar-spear down, and with austere
   Relentless fingers string the cornel bow,
And draw the feathered notch against her breast,
And loose the archèd cord; aye, even now upon the quest

I hear her hurrying feet,—awake, awake,
   Thou laggard in love’s battle! once at least
Let me drink deep of passion’s wine, and slake
   My parchèd being with the nectarous feast
Which even gods affect!  O come, Love, come,
Still we have time to reach the cavern of thine azure home.’

Scarce had she spoken when the shuddering trees
   Shook, and the leaves divided, and the air
Grew conscious of a god, and the grey seas
   Crawled backward, and a long and dismal blare
Blew from some tasselled horn, a sleuth-hound bayed,
And like a flame a barbèd reed flew whizzing down the glade.

And where the little flowers of her breast
   Just brake into their milky blossoming,
This murderous paramour, this unbidden guest,
   Pierced and struck deep in horrid chambering,
And ploughed a bloody furrow with its dart,
And dug a long red road, and cleft with wingèd death her heart.

Sobbing her life out with a bitter cry
   On the boy’s body fell the Dryad maid,
Sobbing for incomplete virginity,
   And raptures unenjoyed, and pleasures dead,
And all the pain of things unsatisfied,
And the bright drops of crimson youth crept down her throbbing side.

Ah! pitiful it was to hear her moan,
   And very pitiful to see her die
Ere she had yielded up her sweets, or known
   The joy of passion, that dread mystery
Which not to know is not to live at all,
And yet to know is to be held in death’s most deadly thrall.

But as it hapt the Queen of Cythere,
   Who with Adonis all night long had lain
Within some shepherd’s hut in Arcady,
   On team of silver doves and gilded wain
Was journeying Paphos-ward, high up afar
From mortal ken between the mountains and the morning star,

And when low down she spied the hapless pair,
   And heard the Oread’s faint despairing cry,
Whose cadence seemed to play upon the air
   As though it were a viol, hastily
She bade her pigeons fold each straining plume,
And dropt to earth, and reached the strand, and saw their dolorous doom.

For as a gardener turning back his head
   To catch the last notes of the linnet, mows
With careless scythe too near some flower bed,
   And cuts the thorny pillar of the rose,
And with the flower’s loosened loneliness
Strews the brown mould; or as some shepherd lad in wantonness

Driving his little flock along the mead
   Treads down two daffodils, which side by aide
Have lured the lady-bird with yellow brede
   And made the gaudy moth forget its pride,
Treads down their brimming golden chalices
Under light feet which were not made for such rude ravages;

Or as a schoolboy tired of his book
   Flings himself down upon the reedy grass
And plucks two water-lilies from the brook,
   And for a time forgets the hour glass,
Then wearies of their sweets, and goes his way,
And lets the hot sun kill them, even go these lovers lay.

And Venus cried, ‘It is dread Artemis
   Whose bitter hand hath wrought this cruelty,
Or else that mightier maid whose care it is
   To guard her strong and stainless majesty
Upon the hill Athenian,—alas!
That they who loved so well unloved into Death’s house should pass.’

So with soft hands she laid the boy and girl
   In the great golden waggon tenderly
(Her white throat whiter than a moony pearl
   Just threaded with a blue vein’s tapestry
Had not yet ceased to throb, and still her breast
Swayed like a wind-stirred lily in ambiguous unrest)

And then each pigeon spread its milky van,
   The bright car soared into the dawning sky,
And like a cloud the aerial caravan
   Passed over the Ægean silently,
Till the faint air was troubled with the song
From the wan mouths that call on bleeding Thammuz all night long.

But when the doves had reached their wonted goal
   Where the wide stair of orbèd marble dips
Its snows into the sea, her fluttering soul
   Just shook the trembling petals of her lips
And passed into the void, and Venus knew
That one fair maid the less would walk amid her retinue,

And bade her servants carve a cedar chest
   With all the wonder of this history,
Within whose scented womb their limbs should rest
   Where olive-trees make tender the blue sky
On the low hills of Paphos, and the Faun
Pipes in the noonday, and the nightingale sings on till dawn.

Nor failed they to obey her hest, and ere
   The morning bee had stung the daffodil
With tiny fretful spear, or from its lair
   The waking stag had leapt across the rill
And roused the ouzel, or the lizard crept
Athwart the sunny rock, beneath the grass their bodies slept.

And when day brake, within that silver shrine
   Fed by the flames of cressets tremulous,
Queen Venus knelt and prayed to Proserpine
   That she whose beauty made Death amorous
Should beg a guerdon from her pallid Lord,
And let Desire pass across dread Charon’s icy ford.

III

In melancholy moonless Acheron,
   Farm for the goodly earth and joyous day
Where no spring ever buds, nor ripening sun
   Weighs down the apple trees, nor flowery May
Chequers with chestnut blooms the grassy floor,
Where thrushes never sing, and piping linnets mate no more,

There by a dim and dark Lethæan well
   Young Charmides was lying; wearily
He plucked the blossoms from the asphodel,
   And with its little rifled treasury
Strewed the dull waters of the dusky stream,
And watched the white stars founder, and the land was like a dream,

When as he gazed into the watery glass
   And through his brown hair’s curly tangles scanned
His own wan face, a shadow seemed to pass
   Across the mirror, and a little hand
Stole into his, and warm lips timidly
Brushed his pale cheeks, and breathed their secret forth into a sigh.

Then turned he round his weary eyes and saw,
   And ever nigher still their faces came,
And nigher ever did their young mouths draw
   Until they seemed one perfect rose of flame,
And longing arms around her neck he cast,
And felt her throbbing bosom, and his breath came hot and fast,

And all his hoarded sweets were hers to kiss,
   And all her maidenhood was his to slay,
And limb to limb in long and rapturous bliss
   Their passion waxed and waned,—O why essay
To pipe again of love, too venturous reed!
Enough, enough that Eros laughed upon that flowerless mead.

Too venturous poesy, O why essay
   To pipe again of passion! fold thy wings
O’er daring Icarus and bid thy lay
   Sleep hidden in the lyre’s silent strings
Till thou hast found the old Castalian rill,
Or from the Lesbian waters plucked drowned Sappho’s golden quid!

Enough, enough that he whose life had been
   A fiery pulse of sin, a splendid shame,
Could in the loveless land of Hades glean
   One scorching harvest from those fields of flame
Where passion walks with naked unshod feet
And is not wounded,—ah! enough that once their lips could meet

In that wild throb when all existences
   Seemed narrowed to one single ecstasy
Which dies through its own sweetness and the stress
   Of too much pleasure, ere Persephone
Had bade them serve her by the ebon throne
Of the pale God who in the fields of Enna loosed her zone.





Поддержать сайт


Английская поэзия - http://eng-poetry.ru/. Адрес для связи eng-poetry.ru@yandex.ru